Через полтора года мы получили известие от учителя: к нам пришел каторжник Краснянский.
Ждали его к вечеру, мы очень волновались. Не могу до сих пор объяснить, почему больше всех волновалась сестра Оля. Между тем, учителем она совсем не интересовалась, а Краснянского никто из нас никогда не видел. Мы знали, подслушав разговоры взрослых, что Краснянский двенадцать лет назад был сослан в Сибирь и только теперь вернулся.
-- Двенадцать лет! -- думал я в ужасе, в тихом ужасе виновности, -- меня еще на свете не было. Значит, действительно до меня был этот город, были дома, улицы, облака, люди ходили, имели зонтики... Он там сидел, закованный в цепи, в страшном холоде, а я воспользовался и появился.
Мне казалось, что я воспользовался чем-то тайком, без его ведома, в его отсутствии, в то время, когда он, закованный в цепи, дрожал от сибирского холода и рано вставал... Другие заковали его, крепко держали, а я каким-то выгодным для себя образом использовал его отсутствие... И в то же время, зная, что никто, никто не подслушает и не прочтет моих мыслей, был доволен, что так именно и случилось: он должен там вставать рано, в шесть часов, работать, а я сплю до половины девятого, у меня коллекция насекомых, я рисую, буду знаменитым. И, думая так, я знал, что падаю в яму все ниже, и говорил себе: но никто не подозревает.
-- Может быть затворить ставни? -- несколько раз спросила у матери Оля.
-- Какие ставни? Глупости!
-- А то увидят каторжника Краснянского.
-- Только не разболтайте, слышите. Я не люблю, когда болтают -- ответила мать рассеянно.
Действительно, ставни Юрий прикрыл раньше обычного. Мы окончательно уверились, что это беглый каторжник.
Он бежал; на руках повыше кисти фиолетовые следы кандалов, вроде браслетов, и сбрита половина головы и бороды. Он носит черную барашковую шапку, надвинутую на самые брови, и его крылатка застегнута до верху.
-- Он может притвориться, что у него зубы болят -- даю я совет.
-- Как? -- спрашивает Юрий, глядя выпученными глазами на Олю.
-- Обвязать белым платком щеку там, где сбрита борода.
-- Нельзя -- отвечает Оле Юрий: -- а если его спросят, у какого зубного врача он лечится? Не сможет указать.
-- У него выжжено на лбу каленым железом -- вдруг говорит Оля, волнуясь.
Про каленое железо я совсем забыл, Юрий тоже. Мы смотрим выпученными глазами на Олю. Нам обоим досадно, что об этом вспомнила она, а не мы.
От мысли об этом ударе по лбу раскаленной печатью у меня тихо начинают ныть грудобрюшная преграда и ноги выше колен; и хочется есть.
Как всегда при мысли о физическом насилии, слепо, смело причиненном другому -- я кончиком сердца испытываю довольство и желание сделать то же,
-- Буква "К" -- тихо говорю я.
-- Почему? Да: Каторжник -- соглашается тоже тихо Юрий,
-- И Каторжник и Краснянский, -- совпадает.
-- Не всегда -- для чего-то авторитетно замечает Юрий.
-- А я собираю коллекцию жуков и буду знаменитым -- думаю я жестко и упрямо, нет, не думаю, а покрываю насильно этой мыслью все другие.
Я держу себя так, заранее оборонясь от каторжника. Потому что он меня не любит, презирает, смотрит свысока. Он знает, что я здесь в его отсутствии обокрал его, но против воли должен простить меня. Так как он каторжник, он должен делать вид, что великодушен, добр, и не имеет права быть злым, как бы ему ни хотелось этого. В глубине же души он, конечно, не любит всех нас -- важнюка.
Оля надевает белый передничек, как будто праздник. Я посмеиваюсь над ней и уж не могу переменить блузы, хотя только что хотел это сделать.
-- Тем хуже для него -- говорю я упрямо и остаюсь в старой блузе, у которой оторвавшийся наружный карман, вместо того, чтобы пришить, я когда-то приклеил столярным клеем.
Так как каторжник гордый, важный, втайне нам завидующий -- он, конечно, заставит себя ждать и придет поздно, чтобы всех нас помучить. Но вдруг он входит. Он ли? Высокий, с поднятыми плечами и ушедшими под лоб голубыми, очень серьезными глазами. Между широкими плечами и глазами связь; от того, что плечи угловаты, широки, подняты к затылку -- глаза ушли под лоб и строги; это как-то одно... У него светлая, не очень длинная борода, небольшие, негустые светлые волосы, строгие усы. Из-под отворотов черного ватного пальто виден невысокий белый воротник и черный галстук. Он останавливается в дверях и смотрит на нас -- на Юрия и Олю, я в стороне; мы тоже застыли, Оля покраснела; у нее с левой стороны лба спустилась прядь прямых приглаженных волос -- это некрасиво. Мне за нее стыдно перед ним. Я ее осуждаю с ним, и в ту же секунду мое чувство бросается назад, я уж с ней, сестрой, и мысленно даю ему отпор за его (=мою) осудительную мысль о ее некрасивых волосах.
Так мы стоим несколько секунд, отворяется дверь, на пороге гостиной показывается мать.
Она встречает его точно так же, как полтора года назад ночью прощалась с учителем: пожала его руку по-мужски, некрасиво, крепко, оттянув ее вниз. Она молчит и смотрит на него умными, прекрасными серьезными глазами.
Это было так похоже, что я почувствовал неправду, ложь; мне стало больно. Я не обвинял себя, что подсматриваю, но образ матери, который тогда ночью я видел гордым и величественным, тихо отплыл от меня. Я отдалился от нее -- мне было горько. Никогда я ей не скажу об этом, конечно... Мы отталкиваем людей, когда лжем перед собой.
Каторжник снял пальто, они прошли, мы остались.
-- Это он -- сказала Оля, поправляя прядь некрасивых волос.
Она одна не была разочарована. Но Юрий казался совсем озадаченным, маленький Вадим смотрел тупо, мне было остро-горько от мыслей о матери.
-- Потом додумаю -- бросил я и начал смеяться.
-- Вот так каторжник! -- хихикал я: -- каленое железо! Он и не думает вовсе.
Юрий посмотрел на меня; я почувствовал, что он сейчас осудит меня, перейдет на "его" сторону, и поспешил склонить его, не дать ему обдумать. Я стал у двери, держась за ручку так, как сейчас держался каторжник, втянул голову в плечи, нахмурил свои редкие брови и постарался придать лицу угрюмое выражение.
-- Я вставал каждый день в шесть часов утра. Мне было холодно. Я убил пять белых медведей -- басом проговорил я, думая, что подражаю голосу каторжника и исподлобья оглядывая Юрия.
Юрий засмеялся, Оля тоже.
-- Видели его пальто? Замерзнешь! -- и я показывал широкое, теплое на тяжелой вате пальто гостя.
Мы обступили пальто, осматривая особенно внимательно подкладку.
-- Волосы могли отрасти за это время -- попробовал заступиться Юрий.
-- Все равно было бы заметно, что одна половина больше -- ответил я: Может быть он вовсе и не катор...
Тут я ощутил, что от его ватного пальто исходит темный запах взрослых. С необыкновенной ясностью я вспомнил учителя, его голос и желтый крепкий обкуренный ноготь. Я не докончил фразы, почувствовав, что лгу.
-- Он каторжник. Видно -- сказала Оля: -- Ты над всем смеешься.
-- Может быть, и каторжник, только небольшой, так -- ответил я.
Но уже все были за него и против меня.
-- В сущности, за что его так уважают? -- начал я ровным, скромным, "подколодным" (как называла мать) голосом: Эка важность: убил человека! У него руки в крови -- вставил я где-то услышанную или прочитанную фразу: -- Я не подам ему руки, если встречу, не могу,
-- Никого он не убивал -- с необыкновенной горячностью возразила Оля. -- он только получал письма.
-- Какие письма?
-- Такие письма. Юрий знает. Пусть Юрий скажет.
-- У него руки в крови -- упрямо повторил я.
-- Глупости. Какие руки? Никого он не убивал, -- с загадочным видом человека, посвященного в тайну, сказал Юрий.
-- Видишь? Дурак.
-- А если даже убивал -- что ж? -- проговорил Юрий и едва заметно пожал плечами.
Мне показалось, что он вовсе не рисовался. Он даже сказал это несколько тише обычного, вскользь, как всегда говорят, не замечая, то, во что веришь больше всего.
Эту фразу, тон и едва заметное движение плечами я вспомнил впоследствии в одну очень страшную, обрушившуюся на нас ночь.
Наша комната, где все было знакомо и так вросло в наши детские мысли, что, казалось, никогда уж нам не оторваться -- вдруг вся изменилась. Светлый круг над лампой на потолке теперь дрожал особенно, как будто был живой. Я давно и раньше подозревал, что в нем живет душа -- душа банкира Зака, умершего весной; днем она носится по улицам, а вечером прилетает сюда и греется. Теперь сделалось грустно. Дверь в гостиную, куда ушли мать и каторжник, была плотно закрыта, и это немного напоминало те, уже забытые вечера, когда являлся призрак -- человек с небритыми щеками и повязкой наискось лба.
Юрий, поднимая брови, смотрел на меня в упор выпученными глазами. Душа банкира Зака трепетно билась в светлом пятне, скользя по поверхности потолка и ударяясь о темный, для нее, вероятно, острый край вокруг лежащей тени.
-- Ты не знаешь. Он страдает за всех. Если таких, как он, будет много -- сто тысяч, то изменится вся жизнь. Никто не будет голодать. Никто не будет умирать с голоду. Ты ничего не читал, потому говоришь.
Я был изумлен этими словами, которые слышал в первый раз. По поднятым бровям Юрия, по тому, что он старался не моргать глазами, я чувствовал и верил, что это правда, хотя и не понимал ее. Но ответил механически, чтобы скрыть свое волнение:
-- Если он за меня страдает, то я его не просил об этом. Спасибо.
Уже на половине фразы вспомнил свою мысль о том, что я воспользовался, что живу за счет каторжника. Может быть, Юрий угадал мои думы -- стыдно!
-- Он за народ страдает -- негромко ответил Юрий.
-- За кого-о? -- спросил я. У меня колотилось сердце, щемило, хотелось есть.
Мне не ответили, и Оля неожиданно начала плакать, отвернувшись к стене и держа руки под чистым передником -- что запретила мать.
Я с ужасом смотрел на Юрия, но он был совершенно неподвижен, как будто ничего не слышал и не видел. Вся комната была иной, вздохнувшей... Вадим подошел к Оле и начал:
-- Что я тебе сделал, что ты пла...
Он один во всей нашей семье не боялся говорить вслух "стыдных" слов. Дверь отворилась, и мать, не глядя на меня, а в пространство, -- что всегда было обидно от мысли будто я, действительно, часть комнаты, -- сказала:
-- Влас, покажи твои...
Она увидела плачущую Олю и возле нее Вадима. По-видимому она подумала, что Вадим обидел Олю, и как-то вскользь тупо-уверенно ударила его два раза по руке и продолжала:
-- Покажи твои рисунки.
Я вошел к каторжнику со своими бумагами и, когда переступал порог, почувствовал себя виноватым перед Юрием в том, что он не рисует, он должен остаться там, он не будет знаменитым.
-- Это Влас, мой второй -- сказала мать Краснянскому, делая рукой немного театральный, как всегда при посторонних, жест.
Каторжник внимательно и серьезно посмотрел на меня ушедшими под лоб глазами, которые имели непосредственную связь с поднятыми широкими плечами, ничего не сказал и наклонился над рисунками. По тому, как и куда он смотрел, я сразу решил, что он "не понимает", он -- "нетый", как я называл чуждых искусству, в отличие от "датого", каким был, например Генштейн и даже наш Вадим. "Нетый" всегда спрашивал: "а что это изображает?" или говорил: "не похоже". И тогда я разговаривал с ним только шутками, имитируя кого-то, смеша. "Нетый" считал меня веселым, "датый" -- печальным.
Я уже не интересовался мнением каторжника и любопытно уставился на его большой, розовый, в висках сильно сдавленный лоб: он был чист, ни следа каленаго железа.
-- Что ж, -- сказал каторжник, и я едва успел опустить глаза на несколько сантиметров: -- будет художником.
Мать сделала строгое лицо. Она была "нетая" и не любила, если нас хвалили вслух.
-- Мне про вас рассказывал ваш учитель -- вдруг обратился ко мне каторжник, забывая мои рисунки и этим причиняя мне тонкую боль обиды... Но я уловил "вас" -- мне никто не говорил "вы" -- и раскрыл рот.
-- Он кланяется вам, не забыл вас.
-- Ну... -- сказала мать: -- слышишь?
-- Ваш учитель говорил, что вы способный и добрый мальчик. Он рассказывал, что вы порвали подкладку его пальто.
-- Что? -- изумленно спросила мать.
-- Шапки -- говорю я, давясь и страшно краснея: -- не пальто. Пальто я не трогал.
-- Он очень смеялся, когда говорил мне. Я уж не помню. Ваш учитель хороший и честный человек. Не забывайте его.
Я оставил рисунки и вышел, не простившись, грубо, с сердцем переполненным соленым холодом. У меня изредка бывали такие минуты, и тогда меня не останавливали и не смели наказывать.
Я надел пальто и фуражку.
-- Куда ты? -- спросила изумленно Оля.
Ее слезы уже высохли, Юрия не было в комнате.
Я ушел в глубь двора и спрятался, дожидаясь за каштановым деревом. Отсюда трудно следить, но я уверен в своих зорких глазах. Когда выйдет каторжник, я подойду к нему и скажу:
-- Возьмите меня с собой. Вы мне все расскажете. Я буду ежедневно вставать в шесть часов утра и работать. Буду жить в комнате без обоев и с низкой железной кроватью. Я могу быть очень полезен: буду рисовать и продавать свои рисунки. Могу увеличивать с фотографической карточки, и будет похоже. Да и сколько мне нужно? Мне много не нужно: десять рублей в месяц.
...Здесь холодно. Дует ветер, продирается сквозь ветки. Каждая отдельно и очень скучно рисуется в сером ночном небе. Небо серо уж несколько месяцев -- день и ночь. Особенно утром. Небо серо, и оттого все крыши в нашем городе унылы.
-- Я знаю, кто вы: вы беглый каторжник. Но не бойтесь меня. Я вас не выдам. Пусть мне выжигают на лбу каленым железом, а я буду смеяться над ними, и ничего не скажу.
Для того, чтобы доказать себе свою выносливость и силу характера, я сую в рот свою левую руку и сильно стискиваю мясо зубами.
На дворе тихо... Неужели этот каштан так в темноте и холоде проводит всю ночь? И всю зиму. Я дотрагиваюсь до его суровой, жесткой коры и вдруг представляю себе высокого слепца, который сидит с девочкой у вокзала и просит милостыню.
Я немного забываю боль в левой руке и то, зачем я здесь стою и вижу высокого слепого.
Он сидит у ступенек под большим вокзальным окном; похоже, что там бросили куль, который забыли сдать в багаж. У него темная, длинная, жесткая борода (кора каштана... холодно! поздний вечер!..) и густые нахмуренные брови. Эти брови и тень от них почти закрывают слепые глаза; его слепоты не видят, легко пройти мимо нее, а для него это источник доходов, существования. Чтобы подчеркнуть слепоту и привлечь внимание, он на щеке вокруг глаз провел углем две аляповатые, неумело вычерченные дуги.
Я слышал, как два офицера, садясь в дрожки, засмеялись, увидев это лицо слепого.
-- Неумелое шарлатанство -- сказал один: -- только бы выманить.
-- Грим...
Они уехали.
Но высокий человек с девочкой, которую он обнимает, действительно, слеп.
...Все холоднее. Сколько времени я уж так стою? Может быть, каторжник ушел от нас как-нибудь иначе: например его выпустили через заднее окно в соседский двор.
...Я увижу учителя и их всех. Они мне скажут. Никто не будет голодать, никто не будет умирать с голоду -- говорит Юрий. Значит, и слепой у вокзала тоже. Как странно: я его теперь вспомнил, а оказывается, это именно и нужно было. Следовательно, не я думаю, а кто-то другой думает мною. Это началось с коры каштана... Все не случайно. Все имеет связь.
У меня колотится сердце от сознания глубины этой мысли. Там будет все другое. Я напишу оттуда письмо к матери: "Милая мамочка, дорогая, святая. Рок благословил меня. Не жалей обо мне". Она будет сидеть с поджатыми губами и бледными неупругими щеками. -- Где ваш сын? -- спросят, -- Мой сын? -- она сделает немного театральный жест: -- он...
Звуки. Шаги. Глаза, особенно правый, моментально наливаются слезами не чувства, а простого волнения. Я выхожу из-за ствола каштана, делаю несколько шагов, наклоняюсь, чтобы побежать за каторжником, и -- внезапно останавливаюсь.
Впереди меня из-за сажени дров, сложенной у сарая, появляется какой-то человек и нагоняет каторжника. Это шпион -- мелькает у меня в первое мгновение. Это Юрий -- вижу я во второе.
Как я за каштаном, так он здесь за сложенной саженью ждал Краснянского. Видел ли он, как я вышел? Догадался ли о моем намерении? Так я этого и не выяснил. Он не подозревает, что я, тихо, глубоко ужаленный и в то же время покорный, словно подсмотрел чужую великую тайну, отошел молча... Когда потом он кричал на меня, однажды попортил мои краски, я не возражал, а думал, не поднимая глаз:
-- Я видел. Если бы ты знал, что я видел, то не ругал бы и не портил красок,
...Я поддался назад и глядел, не чувствуя холода. Юрий подходил к каторжнику. Тот живо обернулся и спокойно стоял, засунув руки в карманы. Жуткая мысль, что Краснянский, приняв Юрия за шпиона, может его застрелить, сейчас же исчезла. Я не слышал, о чем они говорили, плохо видел и совершенно не понимаю, каким образом мне все-таки стал известен их разговор.
Юрий подошел и снял шапку. Краснянский спокойно, не очень вежливо ответил.
-- Можно с вами поговорить? -- сказал Юрий.
-- Кто вы? -- спросил каторжник.
Юрий не понял, не расслышал,
-- О разном. О народе, -- ответил он.
-- Кто вы? -- спросил еще раз Краснянский совершенно тем же тоном. Тогда Юрий понял и объяснил. Кажется он даже добавил:
-- ...младший брат показывал вам свои рисунки.
Оба медленно подходили к воротам. Юрий засунул руки в карманы пальто так же, как каторжник. Я увидел в первый раз, что у Юрия уже начинает сгибаться спина, он делается сутуловатым, как, вероятно, тот человек с рыжими усами в отложном воротнике и с черной повязкой. Что-то влечет его вперед, неизбежно, неминуемо, и надо следовать за этим. Пройдет год, два, и меня оно повлечет за собой, вырвет отсюда. Но я моложе, -- радостно думаю -- ощущаю я, -- и в этой тайной радости чувствую, что виноват перед Юрием непоправимо. Они скрылись; на дворе под зимней серой ночью все сделалось по-прежнему молчаливо, обыденно и скучно-грустно. Как будто все предметы говорили: нам холодно, мы ни о чем не думаем и вообще ничего не было, нам просто холодно.
Дома мать и Оля были заняты бельем. Послезавтра большая стирка. Все комнаты, особенно кухня, будут наполнены теплым мыльным воздухом, от которого слегка тошнит, при котором я перестаю верить, что сделаюсь художником. Три дня будет скверный обед.
На меня они не взглянули, разбрасывая грязное белье в кучки; Оля записывала его в книжечку с зеленым кожаным переплетом. Когда мама была девушкой, это был ее альбом.
Вся комната сделалась прежней, обычной, и я принадлежал ей всецело и буду принадлежать -- до тех пор, пока то неизбежное, что уже согнуло спину Юрия и сделало похожим на отца, не увлечет меня с собой... Пришел Юрий. В его серых, слегка выпуклых глазах я ничего не увидел; он не глядел на меня, не был взволнован. Вероятно, у него много таких тайн, и он не хвастает. Мне до боли стало жаль его великой жалостью. Показалось, что я вдруг увидел его будущее.
На потолке в светлом круге над лампой билась душа банкира Зака, ударяясь о темные, для нее острые края тени.
Дальше потянулись обычные, медленно отваливающиеся дни, которые не запоминаешь и счет которых знаешь потому, что в воскресенье надеваешь свежую сорочку.
Укушенная под каштаном левая рука еще болела несколько дней. Далее и эта боль тихо растворилась и исчезла в однообразии серых волн времени.