Каждый день я надеялся и уговаривал себя: сегодня он не придет... Но он приходил. Мне казалось, что это лучшее время суток -- от двух до трех -- и он крал его у меня. За этот час (так я думал) в городе или даже на дворе случилось нечто особенное, выдающееся, и меня при этом не было... Я смотрел на круглый, крепкий, совершенно желтый от табачного дыма, чужой ноготь учителя, не слушал его объяснений и с внутренними слезами досады, обиды и злобы думал, что все там совершается без меня. От этого чувства -- что где-то что-то совершается без меня -- я долго еще не мог отделаться.

Я презирал крылатку моего учителя -- большую, тускло-зеленую, запыленную, чем-то пахнущую, его сигары, его желтый ноготь указательного пальца, его твердый выговор. Все, что он носил и что касалось его, было большое, враждебное, неприятное из чуждого, неинтересного, большого мира, куда меня со временем толкнут -- втолкнут, как бы я ни сопротивлялся. Учитель казался мне посланным оттуда, где работают, курят, носят чем-то пахнущие, бедные вещи, где растут волосы на пальцах и даже на ушах, где когда-то был страшный отец. При склоненной к бумаге голове, при опущенных глазах я временами ненавидел моего учителя и, -- как было обычно для меня в ту пору моей жизни, -- тихо желал ему смерти.

В подкладке его большой, бедной, пахнущей меховой шапки была надорвана материя. В то время, как он беседовал с матерью, и она слушала его с непонятной для меня почтительностью, я убегал в переднюю, подпрыгивая, снимал с вешалки его шапку и, всунув в прореху палец, с трепетным сердцем тихонько расширял отверстие; слабо потрескивая, поддавалась бедная подкладка. Пульс во мне глухо бился; должно быть, я был очень бледен и очень сериозен в эти минуты.

Мне казалось, учитель хорошо знает мое отношение к нему, но притворяется, что не замечает...

-- Потому что он боится потерять урок; он беднее нас, и мы ему платим -- говорил я себе. Этими мыслями, сказанными почти вслух, я старался вызвать другие -- мысли самобичевания и самоосуждения... Я смутно чувствовал, что, думая так про учителя, моя душа опускается в темную яму, я делаюсь не таким, как все, должен притворяться, должен прятаться, всех передразнивать.

Однажды случилось так. Я не понимал задачи с двумя курьерами. Желтый, обкуренный крепкий палец напрасно двигался от А. к Б. и обратно. Теперь к моей скрытой ненависти прибавилось острое чувство оскорбленного самолюбия. Я чувствовал к нему злобу за то, что не понимал задачи. В горле и во рту как бы торчком стояли иглы. Не поднимая глаз и будто всматриваясь в цифры, я шевелил губами:

-- К чему он приходит? -- Пусть поскользнется на улице и сломает себе ногу... обе ноги...

Я увидел, что большой волосатый палец остановился, слегка согнулся, и желтый, низко обрезанный ноготь как будто не был уж таким крепким.

-- Может быть он умер? -- испугался я и быстро взглянул на учителя. Я встретил его удивленный, слегка встревоженный взгляд:

-- Что с тобою? Что ты там шепчешь? -- спросил он.

Мне стало жгуче-стыдно. "Он тоже был маленьким!" -- сквозь внутренние иглистые слезы подумал я с жестоким укором себе. Задачу я быстро сообразил и решил.

...Зимою был день рождения учителя. В этот день мы не занимались, а читали "Сорочинскую ярмарку" Гоголя. Кажется, это первая книга, которую я прочел. Помню глянцевитую бумагу, шрифт, иллюстрации и на желтенькой обложке портрет Гоголя...

Вижу сейчас себя, сидящего на стуле, мои ноги не доходят до земли, вижу учителя и боковым зрением -- потому что нагнулся над книгой -- окно с двойным переплетом рам. Ничего не случилось, никакого потрясения, в чем обычно нуждается память для того, чтобы закрепить момент. Но теперь, когда задумаюсь, мне представляется, что я как бы нагнулся над мальчуганом -- над самим собою, каким был двадцать лет назад -- и из-за его плеча могу читать крупный милый шрифт на глянцевитой бумаге. Так, мы втроем в комнате: учитель и два я, разделенные двадцатилетним промежутком. Сидят они там уже долго, долго и никогда не умрут -- хотя в этой комнате давно живут другие, потолок опустился, все в ней старо, хмуро. А я -- третий, здесь сидящий, медленно пропускаю перед собою эту картину, и, как на экране кинематографа, она тихо уплывает. Те двое -- призраки моего "я" остаются там, окутанные туманом, но неподвижные. А я, здешний, теперешний, медленно состарюсь и исчезну. Только прошедшее реально...

После чтения учитель сказал матери, что пригласил меня к себе. Это случилось впервые. До сих пор я ни разу не подумал о том, как и где он живет, и эта мысль тихим укором ударила меня против сердца. Только сравнительно недавно оставили меня эти тихие удары совести, укоры в том, что я не задумывался над жизнью того или другого. Иногда я горько говорю себе: "Все равно. Мне уж не отмыться"... Но я знаю один из путей спасения: это -- думать над существованием других людей, мысленно с ними жить, мысленно сопровождать их в мелочах, издали входить с ними в комнаты, садиться за их стол... Я это знаю совсем твердо и молчу.

Учитель жил на кузнице, за рекой. Тогда эта река казалась мне мощной н значительной. Теперь она грязная, узенькая, фабрики отводят в нее свои отбросы. У кузнеца рядом сдавалась комната, и там жил мой учитель. Вероятно, тут было нечто идейное, потому что в городе, конечно, могло бы найтись более удобное помещение, чем то, которое находилось рядом с беспокойной грохочущей кузницей. В узенькой с дощатыми стенами комнате стояла низкая железная, в середине прогибавшаяся кровать. Я тотчас решил впоследствии поселиться непременно в такой же именно комнате. И странно: тут же внутренне -- осудил моего учителя; я слил себя будущего с ним теперешним и, став со стороны, презирал его ( = себя) за то, что стены комнаты были дощатые, а не оклеенные обоями.

Отдаленно, краешком сердца я ждал угощения: конфет, пирожных, но стол был гол, прибран, на нем горкой лежали безотрадные книги. Этот голый стол и безотрадные книги, которые все надо было прочесть, исключали праздник, как суетный грех; при них все дни недели были одинаковы, без надежды на завтрашнее воскресение. Я почувствовал себя виноватым перед учителем.

Вошел старый кузнец с седой длинной бородой, темной с боков; брюки его были в складках, длиннее ног, и низко накрывали сапоги. Я видал его раньше. Он принес два яйца и черный хлеб с солью.

-- Вот так угощение! -- горестно испытывая свою злость, заставил я себя подумать.

Яйца были сварены всмятку, меня от них почти тошнило. К моему удивлению, старый кузнец сел вместе с нами за стол. Я обиделся. Я подумал, что должен сию минуту встать, уйти, сказать что-нибудь резкое, чтобы он не забывался. Но у меня не хватило мужества, я промолчал. Хвастаясь потом своим посещением кузницы, я не признавался, что кузнец сидел со мною за одним столом. Я упрекал себя в том, что уронил честь нашей семьи и этот случай отложил в свою "копилку обид".

* * *

Приближалась весна. С сосулек у крыш срывались капли и, упав на обсохший тротуар, раздавливались на смерть, оставив черное, звездчатое пятно, которое медленно замерзало в тени. Однажды -- солнца вовсе не было -- к нашему каштановому дереву, которое поразительно похудело без листьев, как толстяк после болезни, вдруг налетело несколько сотен воробьев. Они были в необыкновенном волнении, прыгали на ветвях, свистели, чирикали и кричали так, словно случилось нечто необыкновенное. Я услышал их сквозь двойные рамы, выбежал без пальто и шапки и поверил, что случилось нечто необыкновенное. Мать больно ущемила меня за ухо. Оно горело до вечера, и, засыпая, мне казалось, что еще слышу сумасшедший крик воробьев на похудевшем каштане. Как будто мне что-то обещали.

Потом пришел он -- первый весенний день, голубоватый, высокий, очень длинный, как полтора вчерашних... Он роется болью у сердца, тяжелит грустью глаза и без конца возит, возит по небу груды ватных облаков...

Я утром выхожу в теплом пальто -- оторваны три пуговицы, но уж не стоит пришивать, -- поднимаю голову и думаю отрывком неизвестно откуда:

-- И движется океан облаков.

Иду домой, где при входе так темно, что ничего не разбираю, хотя теперь полдень. Выхожу через полчаса снова, иду к железнодорожной насыпи и далее в поле, вижу груды облаков, сваливающихся по круглой чаше, думаю:

-- И движется океан облаков.

Выхожу снова после обеда. Мое пальто расстегнуто, икры ног от усталости ноют совершенно так же, как и сердце: представляется, что тоже от грусти.

Странно: почки на сирени сделались вдвое больше. Когда же? Это в то время, когда мы обедали и Юрий рассказывал, что дорога к Униатскому кресту уже обсохла.

-- И движется океан облаков -- говорит кто-то за меня в мозгу, а я, выходя к мельнице, думаю, что надо же когда-нибудь повидать этот таинственный Униатский крест.

Икры ног ноют грустью и, может быть, слегка простужены. Обсохли все тротуары. Болят мускулы лба. Стыдно сознаться, но что-то уже стало привычным, чуть-чуть приелось: как слишком длинный "интересный" разговор, когда пересыхает горло.

Я снова дома и снова, несмотря на то, что вечер только-только тронулся, в передней и столовой совершенно темно. Но топилась печка. Мать и Юрий на корточках сидели перед ней. Я недоумевающе смотрел на них.

-- Что вы сжигаете?

-- Запри дверь и никому не смей говорить, -- не глядя ответила мать.

-- Что же это за письма? -- в изумлении спросил я.

-- Молчи. Слышишь? А то все будем в Сибири.

Письма, которые они сжигали, были без конвертов и перевязаны в пачки тонкими, на вид, крепкими бечёвками. Мне стало жаль этих бечёвок: из них можно бы что-нибудь сделать.

-- Дайте мне бечёвки -- попросил я.

Мать ловко шлепнула меня по протянутой руке, и Юрий, не оглядываясь, деловито заметил:

-- Раз!

-- Дурак -- отозвалась мать: -- запри дверь.

Я был очень оскорблен и как всегда при обидах, какие терпел от семьи, стал желать поскорее вырасти -- показать им, показать всем -- кто собственно я... Когда получу медаль в Академии Художеств, они увидят, как несправедливо со мной обращались.

Вечером я гулял по нашему двору. На зыбко-синеватом ночном небе сиреневый куст вырисовывался всеми ветками, и разбухшие за день почки, поставленные косо одна против другой, делали куст, ночь и меня чужими, новыми. Я поверил, что умру когда-нибудь и все же буду жить вечно. По лицу катились две слезы. Каштан был такой же, как зимой -- похудевший толстяк, но чувствовалось, что каждая веточка его уже живет, уже дрожит нечто под шершавой корой. Он оживает. От этого я тоже счастливо кривил лицо и говорил себе, блаженно лая в слезах:

Ау! Ау! Ауа...

Когда вернулся домой, у нас был учитель. Он иногда приходил к нам в гости; я решил, что будут карты.

-- Ступай спать сухо сказала мать.

Я проснулся ночью от гула голосов и совершенно небывалого у нас в доме звона шпор. Светлели окна. Мне показалось, что умерла мать. Я подумал, что жестокий Бог заступился за меня и покарал ее смертью за сегодняшний шлепок по руке. В глубине души я не верил этой мысли, но дразнил себя, чтобы потом легче было себя мучить.

Я наскоро оделся и открыл дверь. Юрий был уже там. В столовой горела лампа без матового колпака. Сидел учитель, и возле него стояло двое жандармов. Полковник с длинными черными усами, переходящими в густые, как будто приклеенные баки, что-то писал. На его коротких пальцах росли волосы. Он носил кольца, как женщина. У моей матери были прекрасные умные серьезные глаза. Она куталась в платок. В комнате находились еще чужие люди.

-- Нет, ее никто не посмеет оскорбить -- подумал я.

Полковник и жандармы казались мне из другого мира -- быстрого, сильного, дельного, смелого -- я всецело был на их стороне. Один из жандармов открыл дверь в гостиную, и я с удивлением увидел, что там на зеленом диване постлано, и, значит, учитель ночевал у нас.

-- Не сметь -- покойно сказал полковник, поднимая от бумаги не глаза, а брови, и подбородком указывая на дверь. Жандарм ловко и быстро притворил дверь. Мне это тоже очень понравилось.

-- Мы у вас заберем вашего гостя -- сказал полковник, вежливо и криво усмехаясь: -- нет промокательной?

Я не понял, но почувствовал, что этот толстый с короткой шеей, пахнущий духами офицер глумится над моей матерью и имеет какую-то странную власть над учителем.

-- Как он смеет приходить ночью, будить всех? Она устала, она ведь устала! -- усугублял я его вину.

Я знал, где промокательная бумага, но не дал ему. Я долго смотрел на его лицо, чтобы запомнить.

Учителю не дали выйти из комнаты; жандарм принес ему тускло-зеленую крылатку, барашковую шапку и галоши. Галоши были очень грязные; вероятно, ему стало неприятно, что это все видели, решил я, и потому я не смотрел на них.

-- Крылатка! -- усмехнулся полковник, оправляя сзади свою шинель, которая вышла горбом на спине.

-- А что? -- тоже усмехнувшись, спросил учитель.

Усмехнулись они почти одинаково, но я почувствовал, что оба совершенно не поняли друг друга.

-- Его обыскали, -- шепнул мне Юрий, торжествуя, что встал раньше меня, а я опоздал.

Учитель, не спрашиваясь у полковника, как будто был один в комнате, подошел к матери и протянул ей руку. Она посмотрела на него умными, прекрасными серьезными глазами.

-- Спасибо. Пррощайте. -- сказал учитель твердо на "р", как всегда говорил. Мать пожала его руку по-мужски, некрасиво, крепко оттянув ее вниз.

-- До свидания -- проговорила она, не сводя с него глаз.

Мне понравилось, что она в ночной кофте, в платке, не стыдится этого, держится гордо, скромно.

-- Моя гордая мать, мой прекрасный учитель! -- стонало у меня в сердце и захватывало дыхание.

-- Учись хоррошо, Влас, -- вдруг сказал учитель и протянул мне руку: -- будь честным, не бойся их...

Он указал глазами на полковника. Тот сделал знак. Его повели.

Мы побежали в холодные сени и на ночное доброе тихое крыльцо. По дороге я толкнул Юрия, смутно сознав это. Трудно было вздохнуть: как будто мне в сердце воткнули шпильку от маминой шляпы. Про Юрия я думал, что он совершил предательство, не разбудив меня вовремя. Учитель снял свою барашковую шапку, посмотрел во внутрь на прорванную подкладку и снова надел. У ворот стояли заготовленные извозчичьи пролетки.

-- Вас отвезут в Сибирь? -- спросил я учителя. Жандарм заслонил его от меня.

Я бежал за пролеткой и кричал, превозмогая иглу в сердце:

-- Я порвал подкладку! Я порвал вашу подкладку! Я подлый...

Пролетка делалась меньше; между мною и ею появлялась, вырастая сама из себя, добрая светлеющая улица, как мать всех своих камней.

Мои шаги были -- как это снится -- мягки, бессильны, беззвучны. Я почувствовал у своей щеки выпуклости трех камней, и добрая улица приняла меня. У Юрия была рассечена кожа на лбу у глаза -- так неосторожно я толкнул его. Кровь шла долго. Ее удалось унять к самому утру, когда ему надо было отправляться в реальное училище. Я узнал об этом позже.