Я смотрю на мать: у нее морщины, у нее седые волосы, -- как мне ее жаль. Я встаю из-за стола и без шапки выхожу на двор. Боже мой -- луна... Наша низкая квартира со старыми стульями и длинным темным чердаком, о котором лучше не думать на ночь, точно случайно залетела сюда, в эти лунные поля. Точно клякса. Лунные пространства, где нет ни низа и верха, ни дня и ночи, разлились вокруг.
Уже август; прохладно и сыро. Край односкатной крыши нашего сарая теперь вырезается в небе резкой правильно-волнистой линией. Звезд мало: растворилась в свете ночи. Колодец на дворе, откуда соседние горничные длинным шестом черпают воду, словно вырезан из панки черной и серой -- так странно освещает его зеленоватая луна.
Я стараюсь держаться прямо, чтобы быть выше ростом, потому что полчаса назад кончил чтение "Рудина". Мне кажется, что нас двое: я здесь, на крыльце, в форменной куртке, ставшей мне узкой за лето, и другой, умный, с нахмуренными бровями, суровый, похожий на Рудина и, конечно, на меня тоже. И Рудин-я сурово-насмешливо глядит на просто-меня, а просто-я смущаюсь перед этим взглядом и невольно оборачиваюсь.
Не знаю, что со мной. Хочется плакать. Я сажусь на ступеньки крыльца так, что ноги торчат углом, качаю головой и пою. Нет: тихо вою что-то молитвенное, необыкновенно трогательное, грустное, чего никогда не споешь при свете или при чужих, потому что очень стыдно.
При "ней" не было бы стыдно. При "ней" я бы упал на колени и сказал: "Топчите меня, Елена (ее будут звать Еленой), наступите на мою шею, чтобы я чувствовал острый край вашего высокого каблучка". Товарищи будут меня спрашивать: "Что у тебя"? Знак не будет проходить. Никто не догадается, что я раб -- сладкий раб.
У меня слезы на глазах; они стоят у нижнего века, не выкатываются. Я никогда не был в Петербурге, но вижу, как иду по широкому тротуару Невского проспекта и как низко наклонился, чтобы защититься от ветра. Я вырос, у меня усы и суровые нахмуренные брови; я без перчаток. Она идет навстречу; ветер относит вперед ее коричневое платье; оно прилегает к ногам и мешает при ходьбе; она придерживает рукой маленькую меховую шапочку, из-под которой выбиваются русые волосы. -- Это вы? Опять встретились... -- говорю я ей: -- Ведь вы знаете, что я ваш раб -- сладкий раб.
Она усмехается и, не взглянув на меня, продолжает путь. Я поворачиваюсь и иду за нею, отстав на полшага. Теперь ветер дует сзади, я придерживаю свою студенческую фуражку совершенно так, как она. (Замечательно, что несколько лет спустя, когда я уже был студентом Академии, в ветреный осенний день у меня была такая встреча. Я тогда живо вспомнил себя в форменной блузе, безусого, сидящего на крыльце и блаженно поющего).
...В ворота входит девушка с ведрами на плечах и направляется к колодцу. Это прислуга Будринских. Никогда днем я не глядел на нее, не думал о ней. Теперь мне становится ее жгуче жаль -- как мать, как себя, как ящерицу, которую уж пятый день держу без пищи в круглой жестяной коробке.
Она босая; у нее с правой стороны подобрана юбка; ей не более двадцати лет. Как проходит ее жизнь? -- думаю я. Она в жаркой, душной, наполненной мухами кухне. Спит под грубым одеялом. Когда все уходят из дому, она остается, слушает громкое тикание будильника и, сидя у окна, поет -- поет, как я теперь, молитвенное, необыкновенно стыдное, что ей напоминает ее детство. Какая бедная! Как на скотину, на нее смотрят...
Она наклоняется над колодцем и перебирает руками шест, словно поднимается куда-то. На ее лице черная тень, как маска, и сеть волос резко вырезается в холодном небе. Не видно, но я знаю -- они русые.
Я встаю и подхожу к ней. Стучит сердце. Она видит мое волнение; я говорю не своим голосом и замечаю, что он за лето изменился, огрубел. Гадко...
-- Глубокий колодец.
-- Да.
-- Хотите, я помогу вам?
Я берусь за мокрый, скользкий, как холодная рыба, шест и наталкиваюсь на что-то тепловато-шершавое: это ее руки.
Она не отвечает; шест уходит вниз; тихо звякают черные мокрые кольца цепи. Мне стыдно, что она не ответила, потому что в тени крыльца стоит просто-я - безбровый, низкорослый -- и глядит на меня-Рудина и думает то же, что и она: обидное, позорное для меня.
Ведро внизу плюхается о мягкую, черную, густую воду; слышно, как край его врезался, продрав поверхность, и -- сначала слабо, потом сильней -- широкой дугой стала вливаться бархатная жидкость. Ведро сделалось покойным, как тяжелый плод.
-- Идите лучше домой, барин, -- произносит она, не взглядывая.
В движениях ее голых рук, в сгибе спины я чувствую враждебность.
-- Марианна, -- говорю я: -- вы не должны про меня так думать. Я не хочу вас обидеть. Я вижу, как вам тяжело. Может быть, вы незаконная дочь графа... Не знаю, откуда берется смелость. Я из тени наблюдаю за этим безбровым мальчиком: он берет ее за руку и смотрит прямо в глаза.
-- Вы не должны так думать. Вы хорошая девушка. Я хочу быть другом всех, кто работает.
-- Барин, -- произносит она: -- Как же? Бариночек...
Я глажу ее волосы и вдруг -- не знаю -- целую. Она верит мне. Я сливаюсь с тем высоким, строгим, умным, и уже нет Рудина и нет другого. Я единственный. Я касаюсь ее теплых шершавых рук, обхвативших скользкий шест; мы вытаскиваем тяжелое покойное ведро; не двигаясь, поднимаемся, поднимаемся...
Она ушла, -- теперь я сладкий раб! Кругом от луны все так молочно-лилово, что уж совсем не веришь. Из зева водосточной трубы через большие промежутки времени падают капли... Странно: ведь небо совершенно чисто.
Я сижу на крыльце, как прежде, но уже не пою. Сзади отворяется дверь, врывается полоса желтоватого, чужого света; мать подозрительно и недовольно кричит на меня:
-- Что ты тут делаешь? Ступай домой.
Я раздеваюсь и не слежу за тем, какой сапог снять раньше -- левый или правый.
-- Хорошо, -- говорю я: -- пусть.
И засыпаю.
Я просыпаюсь и вижу прямо перед собой, в двух шагах, чужое бледное лицо, как бы наклонившееся к левому плечу. Это луна. Я вовсе не в постели, а стою в одной сорочке у стола, опираясь руками о его край -- словно держу речь.
Я не пугаюсь и продолжаю смотреть в той же позе.
Маленькие звезды исчезли и остались только крупные -- треугольные и пятиугольные. И прямо в окно сияет большая, величиной с яйцо, звезда, которую я не видел уже пять лет, то есть со времени прекращения моих припадков лунатизма, как тогда казалось -- навсегда...