Наступил июнь -- странное время! Камни мостовой лежали плотно убитые друг возле друга и говорили: Случится!.. Солнце поднималось из-за дома Будринского, надолго останавливалось в вышине и закатывалось за костелом -- всегда неожиданно, всегда преждевременно. Думалось: завтра случится! Не жалко было дней: столько их было в запасе.
Но только бы не полил дождь.
Мне шел семнадцатый год, у меня пробивались усы; я себя стыдился.
С Юрием что-то случилось. Однажды он громко запел неприличный куплет. При этом был Михаил Гольц, его товарищ; оба месяц назад окончили реальное училище. Гольц -- это жених старшей Роговской. Я смотрел на него со странным чувством удивления, любви и зависти. Он казался мне необыкновенно аристократичным, полным рыцарских достоинств. При нем я старался быть умнее, хвастал своей физической силой, не говорил грубых слов. Я украдкой смотрел на его веснушчатые руки и думал: эти самые руки! Эти голубые глаза! У меня глаза не голубые и следовательно...
Он расскажет "им" про меня. Как я здесь, на крыльце, или вечером у пруда думаю о "них" -- о двух сестрах -- так "они" в лесу, в Хорощах, думают обо мне, но из гордости не признаются в этом. Между мною и "ими" -- тайна, странное общение. Но глаза у меня не голубые, -- и все рушится...
Однажды вечером после ужина Юрий, насвистывая, прогуливался по двору. Я сидел на крыльце. Он несколько раз прошел мимо, прочно и развязно ступая, и вдруг обратился ко мне:
-- Хочешь, пойдем гулять?
Ставни еще не были прикрыты, и на Юрия падали лучи нашей лампы с широким беременным стеклом. В первый раз за много лет я увидел прямо против себя его лицо с голубыми добрыми, немного выпуклыми глазами, глядящими в мои глаза. Я ежедневно видел его профиль и затылок, но не знал лица, когда оно смотрит прямо. Все кругом знали, а я и Оля нет: ведь он не разговаривал с нами.
У меня сладостно-больно заныло сердце, как в детстве, когда меня без слов прощали или страдали из-за меня тоже без слов. Мелькнула мысль, что у меня теперь так же, как у него, подняты брови, такой же формы нос, что я похож на него...
-- Хорошо -- проговорил я, и мы разом опустили глаза.
Проходя мимо окон, я изо всех сил желал, чтобы нас увидела мать. Но головы не повернул. Моя способность зорко видеть боковым зрением, не скашивая зрачка, помогла мне здесь; матери не было, но у стола за книгой сидела Оля. Услышав шаги, она повернула голову и, увидев необыкновенное зрелище -- меня рядом с братом Юрием, -- быстро поднялась. Я не уловил дальше, но ясно вообразил, как она высунулась из окна, глядит вслед, и острый край подоконника режет ей грудь.
Мы шли молча; я чуть-чуть отставал, как держусь и теперь, когда иду вдвоем с мужчиной. Я делаю это не из робости или уважения, а потому, что кажется, если высунусь вперед, то мой спутник так же подробно и критически начнет думать обо лине, как я о нем; этого я не хочу.
-- Надо говорить, надо воспользоваться случаем, -- подумал я, мучительно ища темы.
-- Устал? -- спросил Юрий, когда мы прошли едва сотню шагов. Он спросил это не насмешку, а совершенно серьезно. Я понял, что он так же искал темы, как и я.
-- Я никогда не устаю, -- у меня сильно забилось сердце, и голос застревал в горле, как плохо проглоченный кусок, -- я могу пройти, не отдыхая, семь верст.
-- Милю, -- ответил Юрий ровным голосом, по которому я мог понять только одно: насмехаться он не будет.
-- Да, милю. Но при этом я должен много пить: в моем организме мало воды.
Я врал, думая, что он знает это, потому что ни разу не случилось, чтобы я предпринял такое путешествие. Но верил, что он не захочет меня уличить.
-- Куда мы пойдем? -- спросил Юрий, принимая таинственный вид заговорщика, который знает много укромных мест; он забормотал, но так, чтобы я услышал:
-- На мельницу... у Красных Свадеб... мусульманское кладбище...
-- Что? -- переспросил я, действительно удивленный, хотя все равно бы удивился, чтобы не обидеть его: -- Разве у нас есть мусульманское кладбище?
-- Есть за Песками, вправо от Хорощ, -- небрежно уронил Юрий, вывернув руку ладонью вверх. -- Впрочем, про это почти никто не знает. После войны 1878 года там хоронили пленных турок. Теперь уж закрыто, нет, теперь уж больше не хоронят. Пойдем к Демократическим Балкам.
Все это для меня было ново: и Красные Свадьбы, и мусульманское кладбище, и какие-то Демократические Балки; но мое внимание остановилось на одном: Хорощи! Я почувствовал, что теперь об этом можно говорить, и сдержанно спросил:
-- В Хорощах, кажется, живут сестры Роговские?
Хотел нащупать пряжку моего гимназического пояса, не нашел и подумал, что оставил дома.
-- Да, там. Очень развития девушки. Я тебя с ними познакомлю.
Чудеса творились, сыпались одно за другим -- странный вечер! Значит, камни не обманывали, и солнце, поднимающееся из-за дома Будринского, и все мои смутные мысли, и вся жизнь впереди -- моя прекрасная жизнь впереди. У меня стояли слезы в сердце; я ждал: еще произойдет что-то.
-- Забыл свой пояс, -- сказал я: -- А Михаил Гольц?
Брат все угадывал; я не замечал, что не договаривал.
-- Кажется, жених. Он -- буржуй, тюлень.
-- Жених старшей?
-- Да. Получилось анонимное письмо, -- как-то особенно небрежно и незначительно произнес Юрий.
-- Это я написал письмо.
-- Ты писал письмо? Я так и подумал.
-- Она обиделась?
-- Не знаю. Нет. Я не говорил, что ты.
-- Но они догадывались?
-- Кажется. Вот наши Демократические Балки.
Это были настоящие балки, сваленные в кучу в переулке у строящегося дома. Мне казалось, что брат презирает меня за это анонимное письмо; это был гимн женщине; я его отправил к "ней" недели две назад с единственной целью: показать тонкость моих чувств.
-- Обе окончили гимназию с медалями. Очень развитые.
-- Почему они называются Демократическими?
-- Кто? Роговские? -- намеренно спросил Юрий для того, чтобы потом насмешить их.
-- Балки.
-- Тут постоянно говорят о демократии. Кстати, тебе надо много читать.
-- Я читаю Метерлинка.
-- Ну я тебе дам не Метерлинка.
Он снисходительно засмеялся. Бог весть, почему мне показалось, что он имеет в виду сборник каких-то неприличных стихов, вроде тех, какие он напевал. Через несколько дней он дал мне Каутского и Михайловского. Вдруг в "Бель-вю" заиграла музыка. Было одиннадцать часов.
-- Представление кончилось, -- заметил Юрий.
Это был какой-то марш. Его играли каждый вечер по окончании спектакля. Теперь в темноте, на Балках, представлялось, что под черными деревьями черные люди играют на черных трубах.
-- Они там делают боль, -- тихо проговорил я и подумал, что это интересная мысль.
-- Кто?
-- Музыканты. Они собрались под деревьями и приготовляют боль. Потом выдувают ее из медных труб. Это музыка.
Брат молча наклонил голову на бок, в знак сомнения, вывернув руку ладонью вверх.
-- Где теперь это письмо? -- спросил я.
-- У нее.
-- Я бы хотел, чтобы оно не существовало.
Он повторил тот же жест.
Марш еще длился, горели черные звуки, зарево от них по всему небу -- оттого слышно.
-- Что же в этом письме было? Ничего такого в нем не было, -- сказал я: -- я никого не хотел обидеть! Нет, я просто писал.
-- Ты думаешь быть художником? -- спросил Юрий.
-- Не знаю. Я рисую. А ты?
-- Я хочу уехать.
Я слышал, что все, кончая реальное училище, уезжали, но не представлял себе этого. Теперь вот Юрий едет.
-- В Петербург?
-- Да. Если бы я мог достать там занятий. Маме будет тяжело посылать мне. -- Значит: он вовсе не ненавидит всех нас, называет ее мама, заботится, чтобы ей не было тяжело. "Он добрый -- кричало что-то в моем мозгу: он добрый, а я проклят!"
Сделалось холодно на лбу у самых волос. Я начал быстро говорить.
-- Иногда я совсем не могу уснуть. Снится, что не сплю. Я все слышу: как тикают часы, как ты приходишь, но не могу пошевелиться. Зачем я собираю коллекцию жуков? Я отравляю бабочек бензином -- этого нельзя делать, нельзя. Все должно жить. Завтра я выброшу всю коллекцию. Может быть, я буду художником, но вряд ли знаменитым.
-- Надо и об Оле подумать, -- произнес Юрий и принял таинственный вид, такой же, как при мусульманском кладбище и Красных Свадьбах.
-- Он добрый, -- шевелилось у меня в груди: -- а я проклят.
Вдруг в конце переулка в густой, но воздушной июньской темноте показалась фигура. Мы замолчали, вглядываясь. Почему-то чувствовалось, что фигура направляется сюда, к Балкам.
-- Кто бы это? -- наклонив голову, спросил Юрий.
Нельзя было узнать, пока играла музыка, но как только она замолкла, Юрий сказал:
-- Михаил Гольц.
Он длинно и чисто засвистал на мотив: "Есть на Волге утес", и фигура отозвалась тем же мотивом.
Юрий пошел к нему навстречу; это для того, чтобы Гольц не так неожиданно увидел нас вместе. Но он все-таки увидел и громко засмеялся:
-- Юрий и Влас вместе? Они разговаривают. Вы помирились? Вы помирились? -- спрашивал он.
-- Ты прочел? Интересно, правда? -- говорил, перебивая Юрий, как будто не слышал.
-- Сколько лет вы были в ссоре? Давно здесь сидите?
-- Прочел ты? -- тем же тоном, не раздражаясь, повторял Юрий: -- Что? Не прочел?
-- Влас на Демократических Балках!
Гольц не хотел меня обидеть, но еще годы спустя я не мог простить ему этого, в сущности, невинного и всего только бестактного смеха.
-- Юрий, пойдем в Хорощи. Мне одному скучно, -- сказал он.
-- Поздно, -- ответил Юрий.
-- Мать в городе. Они там одни. Пойдем, Юрий.
Брат отошел в сторону и тихо заговорил с ним. Я не слышал о чем, но догадывался. Я верил. Я верил в этот странный черный вечер и думал, что он может многое вместить в себе.
-- Если не сегодня, то когда же? -- неслось у меня в мозгу, словно я этим аргументом убеждал судьбу... Что снилось? Что мне снилось ночью?.. Я силился припомнить, чтобы на будущее время установить связь между событиями дня и ночными сновидениями.
-- ...письмо... -- услышал я.
Как? И Гольц знает? Все они знают.
Я встал. Я хотел быть один, чтобы глубоко, до дна прочувствовать свой позор, свое презрение к самому себе.
-- Постой, -- сказал Юрий и шепнул что-то Гольцу.
-- Пойдем с нами в Хорощи, -- серьезно сказал Михаил, обращаясь ко мне.
Я боялся, чтобы не проснулся тот бессмысленно и мудро-упрямый дух, который живет в моем мозгу и который, в важные минуты моей жизни, говорит "нет" вместо "да"; он шевельнулся и сказал моим голосом и губами:
-- Я без пояса, -- и тронул острым ногтем мое сердце.
-- Без пояса? -- повторил Гольц: -- Неудобно.
-- Темно. Его никто не увидит, -- возразил Юрий.
Они, выжидая, смотрели на меня. Мне кажется, в эту минуту в моей судьбе произошло что-то резкое, поворотное, глубоко важное. Быть может, все мое существование на земле окрасилось иначе, если бы я тогда сказал: нет. Словно две дороги были передо мною; я мог выбирать. Но я пошел с ними.
Мы шли в ряд, -- я, несколько отставая. Юрий и Михаил спорили о рабочих. Я не мог понять, почему их так интересуют рабочие? Знакомы они, что ли? Я перестал вслушиваться. Мне чудилась музыка, которая уже замолкла. Я знал, что уплывает эта странная ночь, но не чувствовал ее движения. Сколько времени мы уж так шли? Теперь под ногами чувствовался не камень, а что-то мягкое, бесшумно съедавшее звук наших шагов. Трудно было вообразить, что это песок. Скорее всего это -- осевшая темнота, которую мы ворошили нашими шагами и которая позади нас мирно, тяжело ложилась, успокоенная.
Мы вошли в лес. Я его знал вдоль и поперек, но теперь он был явно враждебен, упрям, может быть, не пропустит нас сквозь себя.
-- Надо Власа просветить -- услышал я голос Гольца: -- Ты знаешь, что такое прибавочная стоимость?
Я этого не знал, но знал, что брат на моей стороне, что наступила особенная черная ночь, и впереди что-то радостное до дрожи.
-- Он когда-нибудь знакомился с барышнями? -- снова спросил Гольц, и я ясно вообразил улыбку на его веснушчатом лице.
-- Я ни с кем не знаком и никому не напрашиваюсь, -- сурово ответил я.
-- Ой! -- засмеялся Гольц.
Лес пропускал нас, но при каждом шаге было опасение: а если не разомкнется темнота? А если далее не откроется кусочек дороги и не покажутся три черных, неестественно высоких ствола? А за этим кусочком дадут ли другой? И еще следующий?.. Вдруг мы останемся здесь под звездами, среди черного с серым? Если на половину напустить верхние веки на глаза и слегка поднять голову, то почти выходило, что снится. Ноги ступали по мягкой, осевшей из ночи темноте, и мысли в голове были слепые, черные. Все, как сон. Сейчас проснусь и увижу низкое окно, дождь, Юрий умывается... Куда иду? Может быть, этого совсем не нужно? Потому что за лесом, за домом Будринского, за всеми моими мыслями кольцом легла смерть, не выйти из нее...
Далее еще кусочек дороги -- длиннее и светлее, чем прежде, и в конце ее крыши Хорощи.
-- Э! Какая там смерть! -- пронеслось в голове: -- Это еще далеко.
Я забыл лес, Юрия, музыку из Бель-вю; мое сердце дрогнуло, стало земным, красным, большим, острым; оно кололо грудь своими краями так резко, что у меня выступили слезы.
Хорощи... Мы подходили к даче. Сейчас я познакомлюсь с ними -- красавицами-сестрами, о которых всюду говорили, которые для меня сливались вместе в недосягаемый образ совершенства, случайно посетивший наш маленький скучный город.
Я не буду рассказывать о том, как мы пришли. Я не хочу. Обе сестры слишком большую роль играли в моей жизни. На младшей я впоследствии женился и не хочу сказать о ней ни одного доброго слова.
Не прощение, но черное молчание пусть лежит над ее могилой.
Помню, как мы возвращались -- я и Юрий; Гольц на правах жениха остался. Наступило уже утро, пять часов. Все было мокро от густой росы, как будто облито. Казалось, что между вчерашним вечером и этим мокрым, еще не согревшимся утром прошло много-много времени, длинные годы. Хотелось спать, но чувствовалось, что не заснешь. Далеко в мыслях, как маяк, сияло что-то. Я шел с Юрием рядом, уже не отставая. Я вырос.
... Подходя к дому, я вспомнил о матери. Знает она, что нас всю ночь не было дома?
Она знала. Она подняла голову с подушки, когда мы вошли в комнату. Ее волосы были растрепаны; она была в белой ночной кофте, как тогда, в детстве. На стульях лежали юбки. Я подумал о той великой красоте женской молодости, которую сейчас видел, чувствовал, и об этом измятом, изношенном, брошенном на старый стул платье... Мне начинало сниться наяву.
-- Где вы были? -- спросила мать: -- Я не знала, что и подумать.
Ее черные красивые глаза повернулись к нам.
Я ждал колких слов и резких упреков.
-- Она все испортит, к чему ни прикоснется, -- со страстной злобой сквозь начинающиеся сны подумал кто-то за меня.
За окном уже светило солнце -- бледное, белое, еще не золотое. Занавеси на окнах были старые, заштопанные.
Странно, что мать ничего не сказала. Ничего. Она смотрела на нас не с холодной строгостью, как всегда, а печальная, грустно-старая с растрепанными, теперь не густыми волосами.