Юрий уезжал в Петербург. Поезд уходил на рассвете, и уже с вечера я думал, что Юрию придется со всеми нами целоваться; это казалось очень сложным и тягостным делом. Я нервно волновался, ожидая утра; немного походило на то, как я ждал 12 декабря -- годовщину смерти отца. Вероятно, мать приготовила для Юрия какой-то сюрприз, потому что она в другой комнате мягко шуршала папиросной бумагой. До сих пор белая папиросная бумага мне кажется праздничной и доброй; это оттого, что редкие подарки, которые мы получали, всегда почти были завернуты в белую папиросную бумагу.

Встали мы очень рано -- часа за три до поезда. Я проснулся от странных звуков: Юрия рвало. Я никак не ожидал такого утра и удивленно спросил: -- Ты болен?

-- Нет, пустяки, -- Юрий развел руками, чему-то засмеявшись: -- кажется пора одеваться.

Приходили мысли, что с его отъездом все пойдет по-другому, станет свободнее. Я стыдился этих мыслей, но уже не так, как прежде, когда уезжала тетя Катя: привык.

Я думал о темно-коричневом комоде в столовой; два верхних ящика заняты бельем, и туда запрещалось заглядывать, третий был мой -- для моих "вещей", самый нижний с ключом -- Юрия. Теперь. Юрин ящик освобождается, и его получу я; мой прежний без ключа достанется Вадиму, который до сих пор держал свои "вещи" на нижней полке этажерки, как я несколько лет назад.

Собственно говоря, если соблюдать старшинство, то мой ящик должна была занять Оля. Но у Оли нет "вещей", а есть какие-то гребенки, склянки, ленты; но все это она может держать за перегородкой на столике около умывальника.

Все оделись, зажгли лампу, пробили часы. Ставни в столовой, да и во всем доме, были прикрыты. С сегодняшнего вечера их будет запирать уже не Юрий, а я. Я не буду крючки привязывать веревкой. Нелепо! Кто же к нам ворвется?

Вадим причесал свои мокрые рыжие волосы только спереди, полагая, что сзади их никто не видит. Под ворот форменной блузы был засунут белый крахмальный воротничок. Когда Вадим пойдет в училище, он снимет воротник и спрячет его на дворе, за тяжелой бочкой; возвращаясь обратно, он наденет его снова.

Оля готовила Юрию бутерброды на дорогу. Должно быть, страшно вкусно есть в вагоне эти свежие, маленькие, хрустящие булки.

Деревенская девушка, вероятно, добрая и тоже жаждущая счастья, внесла в столовую кипящий самовар. Сколько их перебывало в нашем доме -- этих девушек! Мать приучила нас не обращать на прислугу никакого внимания. Возможно, что в ней говорило чувство боязни за трех мальчиков, все подраставших. Но прислуга в нашем доме третировалась, как неодушевленный предмет, как низшее существо, которое не должно забываться.

Из-под неплотно приставленной самоварной крышки струйкой стекала сверху кипящая вода. -- "Сейчас ей достанется от матери", -- подумал я о прислуге со смешанным чувством довольства -- что достанется -- и немого сострадания к ней.

Но мать молчала, притворяясь, что не видит. Очевидно, отъезд Юрия в Петербург важнее, чем я думал.

Мы сидели за столом; горела не в пору лампа, не в пору пили горячий чай.

-- У нас много еще времени, -- произнес Юрий таким тоном, как будто до отхода поезда остался месяц, и не было никакой причины рано подниматься.

-- Да, много времени, -- подтвердил я.

Близорукий Вадим, вытянув шею, начал всматриваться в стенные часы. Так он смотрит долго, если его не остановить, и поэтому Оля слегка толкнула его в плечо; она его любила.

-- Нельзя уж и на часы посмотреть, -- меланхолически произнес рыжий Вадим.

-- Нельзя, -- подтвердила, улыбаясь, Оля.

Поднося стакан ко рту, я из-за его круглого горячего края украдкой смотрел на Юрия. Он был немного бледен и теперь походил на мать. Да, когда же у него успели вырасти усы? И мелкие, темные волосики вдоль щек у уха? На том небольшом пространстве, которое теперь занимает тело Юрия, завтра будет воздух, и сквозь него спинка стула, часть обоев и окно будут ясно видны -- вот и все.

Мне хотелось пристальнее рассмотреть лицо брата; я не опускал стакана, и лицу сделалось жарко, потно. Прощай, Юрий!

Время шло очень медленно. С вечера был заказан извозчик; он должен громко постучать в ставни. Его номер -- большая тусклая бляха с колечком -- лежал на белой скатерти. Вдруг раньше, чем ожидали, снаружи раздались глухие, темные требовательные стуки, которых нельзя было ослушаться. Мы вздрогнули, и мать твердо, чуть-чуть театрально произнесла:

-- Пора.

Она вышла в другую комнату и вернулась с небольшим предметом, завернутым в белую папиросную бумагу.

-- Юрий, -- сказала она громко и даже строго: -- вот тебе на память от твоего отца.

Юрий молча опустил глаза; мать взяла его голову обеими руками и поцеловала в лоб.

-- Он выше ее ростом, -- подумал я; у меня были бесшумные слезы в горле.

-- Нет, -- произнес Юрий, виновато улыбаясь и разводя руки ладонями наружу: -- меня нельзя целовать.

Он хотел быстро спрятать подарок в карман.

-- Ему неловко, -- подумал я, -- оттого, что подарок может оказаться незначительным, бедным.

-- Ты не хочешь посмотреть на подарок твоего отца? -- сказала мать без упрека.

Он развернул добрую папиросную бумагу, и при желтом свете лампы блеснуло пятно старомодного золотого карандаша.

-- Да! -- произнес Юрий, но не поблагодарил: -- очень красиво. Четырнадцать лет лежал этот карандаш, спрятанный у матери в каком-то таинственном ящике. Вероятно, и для меня там нечто приготовлено... Уже много времени человек с небритыми щеками и с черной повязкой на лбу не вспоминался в нашем доме. Теперь, в этот необычный час, ночью, при уложенных чемоданах, он снова явился... Но как будто я помирился с ним... Будто он тоже сделался меньше ростом; он милый и простой, и ему очень, очень скверно четырнадцать лет пролежать под землей в темноте. Возможно, что если бы он был жив, мы были бы друзьями...

-- Отчего застрелился наш отец? -- приготовился я спросить, но Юрий перебил меня:

-- Нельзя со мной целоваться: меня прежде рвало. Не знаю.

Я решил, что он нарочно выпил или съел что-то с целью вызвать рвоту и не целоваться с нами... В сени вошел ночной извозчик; от него пахло сном, улицей и кожей. Он был из другого мира. Интересно, сидит ли уже у ступенек вокзала слепой старик с подведенными углем глазами?

С вокзала мы вернулись пешком. Наступило прозрачное августовское утро. Состарившийся Чмут, бывший извозчик, -- мел улицу, как будто косил. В шершавом звуке метлы было что-то грустное, спокойное. Он меня знал хорошо, но теперь был важен, строг и не поклонился мне. Что-то библейское в нем было. Большими мягкими скачками пробежала с тротуара на тротуар полосатая кошка. Вадим с Олей шли впереди, и она, любя, щипала его. Я с матерью сзади. Я подумал, что теперь заменяю Юрия, я стал ей ближе.

-- Какой хороший, честный мальчик, -- говорила мне мать, словно я был чужой и взрослый: -- я не видела такого скромного мальчика. Он всегда старался сделать другому что-нибудь приятное! Такой способный. Математику он всегда любил, когда был еще совсем маленьким. Помнишь, однажды...

Она рассказала случай, какого не было, но я не возражал. Я шел рядом, стараясь не сбиться с ноги. Мне было грустно и хорошо. Я теперь себя уважал. Все было мне близко и ценно: мать в темной шляпе с цветочками, строгий Чмут, пробежавшая полосатая кошка... Через два года утром точно так же будут провожать меня. Обратно рядом с матерью пойдет Вадим; она будет говорить обо мне, расскажет случай, какого не было; Вадим промолчит...

Вдруг вверху в серой неширокой улице, которую я знал наизусть, кто-то заиграл на скрипке. Как странно это было! Значит, тут жили такие же люди, как я, так же мечтали, так же тосковали и наполняли поэзией эту серую неширокую улицу. Мы остановились и слушали эти протяжные сладкие стоны. Два ближайших деревца, которыми была обсажена улица, зашумели осенним стеклянным шорохом.

* * *

Через два года, когда я уезжал в Академию тем же поездом и приблизительно в тот же день, лил сильный дождь. Уже была конка в городе, и наши остались на вокзале, дожидаясь первого вагона трамвая, -- так мне потом написал Вадим. Я решил, что моя жизнь будет неудачна, и вообще все давно уже пошло как-то в сторону, стало больше случайным и менее поэтичным.

* * *

Еще через ряд лет, в ноябре, я, не предупредив, приехал из Петербурга домой сообщить, что Юрия повесят.

Приехал утром, около одиннадцати. У ступенек вокзала уже не было слепца. Улицы казались уже, чем раньше, дома -- ниже. Я смотрел на металлическую раму козел, чтобы не кланяться знакомым. У меня уже водились деньги; я был хорошо одет. Извозчик быстро гнал лошадь, очень трясло. Было много черного цвета и бедных платьев. Турецкая булочная на углу показалась очень грязной. Как будто не Юрий, а весь город был обречен.

Пролетка остановилась. Сразу сделалось тихо, той особенной провинциальной тишиной, когда у низких, давно некрашеных ворот разом обрывается громоздкая трескотня колес, надо выходить, отсижена нога и томно расхлябано тело. Кто-то -- сторож или другой, -- о котором не думал всю дорогу, возьмет вещи, вот уже кланяется и уважает просто потому, что приехали на извозчике. Сейчас встреча и покойная мягкая родовая любовь. Я вошел во двор, обогнул нашу квартиру и увидел в окно мать. Она читала книгу. Не оглядываясь, я почувствовал: она уронила книгу и поднялась. Две страницы книги не уложились и торчали отдельно... Она мало изменилась за последние два года; ее глаза стали еще красивее и умнее. В кухне находилась Оля. Она носила очки с большими синими выпуклыми стеклами. Мне не писали об этом, и я болезненно удивился. Оля сделалась похожей на мать, но мельче, без ее благородства и без следов ею пережитых страданий. Я не поклонился сестре и прошел в столовую; Оля шла за мной сзади. В столовой у окна, не изменив позы, стояла мать. Я снял свою дорогую, уже зимнюю шапку. Мать смотрела на дверь, немного склонив голову к плечу, как я делал это в детстве; она была умная, величественная, покорная, слабая и, в то же время, сильная под тем ударом, какой ей сейчас нанесут. Потолок был низкий; от двери к столу шел дешевый, давно вылинявший коврик. Оля остановилась сзади меня. От нее пахло разрезанной рыбой.

Старая мать умными глазами умоляла пощадить ее. Но мать прежняя, та, какую я знал и какою она теперь хотела быть для меня, умоляла сказать правду. Она стыдилась того, что стара, что у нее подгибаются ноги, а я перед нею молод, в зимнем пальто с дорогим меховым воротником. Я держал в руке свой дорожный сак.

Я смотрел на мать, любил ее, как никогда прежде, любил себя; все было в запахе сырой разрезанной рыбы. Я вздохнул и промолчал. Мы трое дышали почти вместе, Оля немного запаздывала. Я снова набрал воздуха и сказал:

-- Я приехал причинить вам большое горе.

Мать глубоко вздохнула, и словно тень выползла из-под волос у лба, накрыв сверху вниз все лицо; она немного откинула голову назад. Я почувствовал, что слабею, и оперся о косяк, прислонив голову; я подумал, что, может быть, играю.

-- Нашего Юрия...

Я помолчал и набрал воздуха:

-- Повесят.

Оля заплакала и, скользнув вдоль косяка, села на пол. Я бросился ее поднимать. Запахло сильнее сырой рыбой.

...Все предметы придвинулись, стали яснее, как будто я их рассматривал через резкие очки. Я видел, что наш старый стол, на котором я когда-то учился писать, был густо усеян вдоль края небольшими черными шляпками гвоздей: это прежде его верх обивали клеенкой. Все мелочи я видел. Но предметы в комнате казались чуждыми, совершенно посторонними, как бы приведенными сюда насильно. Они не жили с нами, как все время думалось, а вели совершенно иной счет времени, гораздо медленнее. Медный подсвечник, который я ночью видел в руках у матери, когда она проклинала Вадима (теперь я совершенно верил этой картине), стоял на шкафу голый, резко очерченный, посторонний. Никогда он не был с нами...

Мать у зеркала надевала шляпу, торопясь к полицеймейстеру; она еще не плакала.

Я убеждал ее.

-- Ничего нельзя сделать. Ничего нельзя сделать. Ты слышишь?

Она не хотела понимать и потому не понимала:

-- Я пойду. Может быть, доктор Семякин тоже пойдет со мной к полицеймейстеру. Он хорошо знаком, доктор Семя...

-- При чем здесь полицеймейстер? -- раздраженно говорил я. Она еще была в самом начале горя, и мы не понимали друг друга.

Оля положила свои очки на вязаную скатерть трехногого столика, и под стеклами образовались два небольших овальных синих пятна. Она легла на большую плетеную корзину, где хранились ее платья. Нижние веки сестры были почти лишены ресниц, и глаза столь красные, с красными жилками. Она плакала. Плетеная корзина слабо потрескивала.

-- Полицеймейстер знает Юрия, он отправит телеграмму. Его все в городе знают.

-- Новый полицеймейстер назначен, когда Юрия уже здесь не было.

-- Все равно, там сохраняются все бумаги. Можно разыскать. Дай мне денег. Есть у тебя деньги?

Вдруг она заволновалась и горестно поднесла руки к голове.

-- Боже мой. Какое несчастье, что умер Дриттель, директор реального училища! Он мог бы выдать свидетельство, он телеграфировал бы. Дриттель любил Юрия. Я даже не знаю, как зовут нового директора. Влас, пойди сейчас в училище, в канцелярию. А я к доктору Семякину и к полицеймейстеру. Когда его... когда он...?

Я хотел солгать и почувствовал, что это нужно; но не совладал с собою.

-- Скоро. Должно быть сегодня... Да, сегодня ночью.

Мать взглянула на меня с упрямой злобой, словно это я отнимал у нее Юрия, и упала в обморок. Ее тело грузно рухнуло, как будто все до колен было одной сплошной массой. В эту минуту вернулась прислуга. Втроем мы ее подняли, уложили на кровать и привели в чувство. Думалось: если снять зимнее пальто и отнести дорожный сак в угол, то станет немного легче. Я это сделал -- не становилось легче. Далее думалось: если бы Оля сошла с корзины, или если закрыть дверь в кухню, или сесть у кровати и взять мать за руку -- тоже нечто изменится... Я сказал Оле:

-- Зачем ты лежишь на корзине.

Она не слышала. Я не плакал?

Я придвинул стул к кровати, как бы доктор, и взял мать за руку. Она молчаливо и очень спокойно смотрела перед собой. Время от времени она опускала веки на красивые глаза и быстро поднимала, чтобы продолжать смотреть. Вдруг я почувствовал что она видит Юрия, и ее мысли ясно передавались мне... Юрий ходил взад и вперед по маленькой узкой камере; вверху с пологим подоконником было решетчатое окно. Мать, не отрываясь, смотрела на него, и я, держа ее руку, читал это. Он ходил долго, и она, не уставай, следила. Несколько раз он посмотрел на круглое отверстие в двери (вероятно, в коридоре был шум), и мать тоже повернула за ним голову. Она все время хотела разглядеть его лицо, но это ей плохо удавалось. Не знаю, сколько прошло времени; Юрий неожиданно сел, положив локти на стол так, как в детстве мать запрещала делать. Он поднял голову и встретил глазами ее глаза. Мать вскрикнула и конвульсивно зарыдала. Я потерял из виду Юрия. Ее старая, немного пухлая морщинистая рука с не очень чистыми ногтями была в моей. Я ее поцеловал и плакал, целовал и прижимал к глазам и говорил:

-- Мамочка! Что делать, мамочка... Горе. Плачь больше, сильнее! Бедная мама, великодушная, умная.

Уже в комнате ползли сумерки, как много раз, как тысячи раз прежде.

Вдруг поверилось, что не прошло этих десяти-двенадцати лет, и мы все прежние. Оля ущипнет Вадима за то, что он крутит веко пальцами; Юрий выпученными глазами посмотрит вокруг и разведет руки ладонями наружу, опровергая то, чего никто не утверждал. Зажгут лампу, придет добрый медленный вечер, будет дрожать светлый круг на потолке.

-- Зажечь лампу? -- послышался голос прислуги. Она тоже плакала.

Я на цыпочках отошел от кровати в другую комнату и шепотом говорил с Олей. Мы решили пригласить старуху Лызлову; быть может, она даже останется у нас ночевать. Какие-то два молодых человека спрашивали меня; прислуга их не впустила.

-- Хочешь есть? -- предложила Оля и с трудом перевела дыхание.

Мы не слышали стука, но нашли мать лежащей головой на земле и ногами на кровати. Стало очень стыдно. Ее левая щека была исцарапана сверху вниз тремя опухающими линиями. Смутная мысль: "Слава Богу, немного успокоилась" -- разом исчезла и заменилась впечатлением ужаса и оглушающего страха перед силой ее несчастья. Поднимая ее старую голову с исцарапанной собственными пальцами щекой, я без слов, без мыслей знал точно, что никогда человек не должен, не смеет, не может поднять руку на человека, и почувствовал, что в эту минуту могу всем это ясно показать. Не для того, чтобы спасти Юрия, -- пусть он умрет! -- но чтобы спасти Бога...

-- Ты будешь лежать тихо? -- говорила Оля матери, прикладывая к ее лбу пахнувшее уксусом полотенце. Я почувствовал кислоту внизу в щеках, где сходятся челюсти.

-- Да, -- покорно отвечала мать.

-- Не будешь плакать? -- продолжала Оля, как взрослая к ребенку, мне было мучительно обидно от этого тона, и от того, что Оля и я выросли и этим состарили ее, дорогую нашу...

-- Не будешь больше царапать щеку?

-- Нет, -- тихо отвечала мать и смотрела черными красивыми глазами из-под полуопущенных век.

-- Хочешь есть?

Мать покачала головой.

-- Надо есть. Нельзя не есть, -- сказала Оля совершенно теми же словами, тем же тоном, с тем же ударением, как мать двадцать лет назад говорила нам, когда мы заболевали.

-- Стакан чаю, -- попросила мать.

-- С лимоном? -- подхватила Оля точно так же, как мать тогда, потому что чай с лимоном у нас пили только во время болезни.

Пришла старуха Лызлова. Ее темно-коричневый парик неплотно прикрывал голову, и около ушей у висков были видны совершенно седые нежные благородные волосы. Пожимая ее руку, я почувствовал что-то неловкое и вспомнил, что лет десять назад ей резали указательный палец, и теперь он не сгибается.

-- Ничего еще неизвестно. Все обойдется, -- сказала она и сделала медленное движение головой, как бы хотела, чтобы я не рассказывал.

Она подошла к кровати, не оплакивая, деловито серьезно, как будто в доме был покойник. Мать к ней не повернулась. Между обеими старыми женщинами произошел такой разговор:

Мать (не повернувшись). -- Вы пришли меня утешать.

Лызлова (сложив руки под большим теплым платком). -- Лежите спокойно.

Мать. -- Вы слышали?

Лызлова. -- Будьте только спокойны. Бог.

Мать. -- Младший сын специально приехал сказать.

Лызлова. -- Ничего нельзя знать. Ничего.

Мать. -- Я увидела его в окно и уж по лицу узнала, что случилось.

Лызлова. -- Все Бог. Без Бога ничего.

Мать. -- Хорошо, что у вас нет детей.

На это Лызлова ничего не сказала. Мать заплакала. Лызлова, не отвечая, стала менять компресс.

Тихо шел вечер. Прислуга раньше обычного прикрыла со двора ставни. Без всякой боли вспомнился Юрий в форменной блузе, запиравший ставни и крепко привязывавший крючок бечевкой, чтобы не пробрались воры. "А если даже убить -- что же?" -- вспомнил я его фразу.

-- Помните, как он запирал ставни и привязывал крючок? -- громко спросила мать тоже без боли: -- Он вставал ночью, чтобы убедиться, все ли благополучно.

Юрий не вставал ночью, но так казалось матери. Мы сделали вид, что не расслышали.

Заплаканная девушка принесла чай. Она сняла башмаки, чтобы звуком шагов не беспокоить лежащую барыню. Мне стало жгуче жаль всех девушек, которые в продолжение трех десятков лет перебывали в нашем доме. У меня начиналась сильная головная боль. Весь вечер до того, как легли спать, не упоминали о Юрии. Выходило, как будто немного успокоились.

Старуха Лызлова осталась ночевать "на всякий случай". Мне отвели Олину комнату. Кровать была жесткая. За стеной шепотом переговаривались. Я зажег небольшую лампу с голубым треснувшим колпаком; когда-то она казалась мне большой, значительной. Я увидел, что мое детство уже назади, лежит где-то в глубокой долине, и над ним туман. Я быстро уснул. Как будто сквозь правый висок был пропущен длинный стальной прут; если бы он прошел насквозь через левый висок, то все сразу стало бы хорошо. Но прут не выходил, кошмар без видений мучил меня.

Я проснулся. Была ночь, два часа. Я оделся, даже причесал волосы. В столовой у зажженной лампы, в ночной белой кофте, сидела мать. Оба локтя она положила на стол.

-- Влас, -- сказала, а не спросила она, и не повернулась.

-- Да, -- сказал я.

Я сел у печки и, не глядя, все время видел ее. Я думал о Юрии: что он теперь делает? Тикали часы. Мне вспомнилась одна ночь, когда зимою случился пожар, мы оделись и сидели в розовой темноте. Показалось, что тогда было счастье.

Головная боль немного уменьшилась. В горле торчком стояли жесткие слезы. Вдруг вошла Оля. Мы не удивились. Она была в синих выпуклых очках, страшная, бесплодная.

-- Моя дочь, -- сказала мать и посмотрела в мою сторону: -- Ты видишь?

Я видел. Оля заплакала у двери. Платок ее был скомканный, сырой.

Я украдкой глядел на стенные часы, которые отсчитали мне столько минут, месяцев, лет; теперь казалось, что им все равно, они не были против меня... Я переводил взгляд на мать и сестру: видели ли они, что я смотрел на циферблат? Один раз я встретил устремленные на меня темно-синие стекла очков. За ними я не мог рассмотреть глаз.

На кухне завозилась прислуга. Я ждал, что часы пробьют половину третьего, и не знал, как остановить их. В ту минуту, когда они били, вошла старуха Лызлова. Из-под парика у висков виднелись белые редкие волосы. Я заглянул в кухню. У старого покривившегося стола молча сидела наша девушка. В окне были видны зеленые осенние звезды.

-- Я с ума сойду, -- спокойным голосом сказала мать.

Сделалось страшно. Ей никто не ответил, и так продолжалось очень долго: по часам восемь минут.

Вдруг Оля начала говорить. Словно не прошло детство, и длилась та ночь, когда горело за драгунскими казармами, и Юрий ушел, надев мои сапоги.

-- Почему плачут над ним, а не надо мною? Меня тоже убили. Меня давно убили.

-- Кто тебя убил? Перестань, -- отозвалась мать.

-- Никто на меня не обращал внимания. Меня все убили. Разве я живу? Это не жизнь.

-- Перестаньте, Оля, -- попросила Лызлова: -- зачем вы говорите?

Оля заплакала.

-- Я молчу, я никогда не говорю. А теперь, когда хочу высказаться, мне и этого не дают: я скоро ослепну.

Мне отчетливо показалось, что снится: я кого-то ударил кинжалом, он жив, смотрит на меня и ждет. Я не в силах зашить раны и потому всего лучше добить его, освободиться, отделаться от него -- думаешь во сне. Я чувствую, что виноват перед нею, перед Юрием, перед всей семьей; я знаю это твердо.

Старуха Лызлова подошла к матери и обняла ее, как обнимает молодая девушка подругу. Они приблизили свои лица и плакали быстро катящимися слезами. Я не успел вздрогнуть и понять это, как Оля точно так же обняла меня; у виска, где болела голова, я почувствовал холодок от оправы ее синих очков.

-- Мой Бог, -- плача прошептала мать.

-- Мой Бог, -- сказала тихо Оля и поцеловала меня. Я чувствовал, как ее слезы падают на мои волосы. Должно быть, я сам плакал, потому что лучи лампы сделались длинными и колючими, как спицы.

Девушка внесла шипящий самовар. Ей никто не говорил приготовить чай. Из-под неплотно приставленной крышки струйкой стекала сверху кипящая вода.

-- Пусть раскроет ставни, -- сказала мать.

-- Раскрой ставни, -- повторила Оля прислуге.

Девушка вышла; мы услышали глухую возню снаружи. Потом показались в окне звезды; пространство их было резко обрезано; ставни совсем раскрылись, и звезды стали больше. Часы пробили три.

-- Так мы его провожали ночью, когда он уезжал в Петербург, -- сказала недогадливая Оля.

-- Теперь, вероятно, его ведут, дети, -- проговорила очень громко мать.

Лызлова высвободила руки из-под платка. Указательный палец ее правой руки был белый, не сгибался и имел какое-то странное отношение к смерти Юрия. Было страшно и чуть-чуть утешительно: все-таки не так уж страшно. Если бы кто-нибудь теперь пришел! Если бы стук в дверь, пожар, что-нибудь!..

Но все было тихо, и великая ночь с вечными звездами шла за окном.

-- Всю жизнь я работала, -- сказала мать, словно подумала. Должно быть, она сама не знала, что это выйдет вслух.

Полоса подоконника едва заметно посветлела; звезды сделались тусклее. Чтобы увидеть те две большие, я уже должен был наклоняться.

-- Отчего застрелился отец? -- вдруг проговорил я почти помимо воли. Старуха Лызлова прошла в кухню и что-то сказала прислуге. Она вернулась обратно со свечой и, вставив ее в тот старый медный подсвечник, зажгла, прикрывая фитиль рукой. Указательный палец торчал, не сгибаясь, как будто указывал провинциальную дорогу.

Свеча зажглась, пламя укрепилось.

-- Уже, -- сказала мать и неудержимо заплакала, как прежде, когда я сидел у кровати.

На пороге показалась прислуга и, не глядя на нас, как будто была одна в комнате, подошла к свече, опустилась на колени, стала креститься и молиться на пламя.

-- Как ее зовут? -- спросил я, когда она ушла.

-- Надо было послать ему яду, -- кричала мать, соскальзывая со стула на пол: -- Влас, почему ты ему не послал яд? Ты жестокий, Влас! Ты всегда таким был.

Она царапала себя по щеке и рвала волосы. Лызлова хватала ее за руки.

-- Я не могу жить с этим. Дайте мне умереть! Моего Юрия! Приди ко мне, сыночек. Иди ко мне, мой сыночек.

Я громко говорил, убеждая ее:

-- Он всегда перебивал и не давал докончить фразы. Он всегда отвечал невпопад. Очень добрый человек, но кому была нужна его доброта? Все у него выходило так трудно, громоздко. Как будто он не жил, а воз с камнями тащил. На жизнь надо смотреть легче, вот так, как я. Оттого мне все удается. Он не понимал шуток. Что он прочел за последнее время? Глупые брошюры. Меня все это возмущает!

Вдруг мать глубоко вздохнула и лишилась сознания. Когда ее привели в чувство, у нее левое веко было опущено и рот искривлен. С ней случился удар. Она теперь была похожа на фотографию дедушки.

Уже было светло. Лампу потушили. Горела свеча, и это маленькое острое дрожащее пламя было все, что осталось от нашего доброго Юрия.

Впервые: журнал " Аполлон " No No 1 -3 , 190 9 г.