Я думал, что раз его зарыли, оставили одного там, среди холмов грязного снега и деревьев -- он не вернется, не будет тревожить нас. Но он мучил нас. Все наше детство было отравлено мыслью о нем. Он являлся неожиданно, большей частью поздно вечером, без предупреждения, и мы замирали, считая часы и минуты, когда ему вздумается уйти. Память о его приходе жила день-два, потом медленно исчезала среди игр, солнца, учения -- и когда он, казалось, окончательно уже был забыт, вдруг снова появлялся. Он входил поздним вечером в дом, усаживался в темной зале и играл на длинном желтом рояле.

Конечно, мы знали, что играет там, в темноте, за запертой дверью мать, но чувствовали, что это он. С черной повязкой наискось лба, с небритой щекой, в отложном воротнике, выступающем двумя треугольниками, он сидит, наклоняя и выпрямляя шею, и играет. Его руки разбегаются по клавишам, сходятся и опять разбегаются. Ему все равно -- на белых или черных клавишах, он любит перекладывать крестом руки -- левую на правую и так играть. На кончиках пальцев маленькие желтые волдыри, и ему, верно, больно. Мать сидит у стола, где альбом, и слушает. Потому что между нею и им что-то есть, они что-то вместе делали нехорошее, позорное и связаны друг с другом жестокой цепью.

Мать встала от стола, не ела. Ее стакан чаю давно остыл Поздно. Низкая висячая лампа освещает белую скатерть, хлеб и масло. Мы, дети, уже в спальне, раздеты, и все трое в моей кровати. Юрий не любит, чтобы лезли в его кровать, Оля спит с мамой за перегородкой, но теперь боится быть одна. Маленького Вадима уложили до ужина. Я объясняю:

-- Он ничего ей не сделает, потому что они были знакомы еще до нас. Пусть играет.

-- Нас они не любят, -- говорит Оля.

-- Глупости. Ложитесь спать, -- произносит Юрий.

-- А как же? Разве нет? -- спрашиваю я.

-- Ничего нельзя знать, -- возражает Юрий, наклоняя голову на бок и раскидывая руки ладонями вверх.

-- К чему он ходит? -- говорю я, -- лежал бы себе спокойно. Что мы ему сделали?

-- Ты злой. Ты всегда был злым, -- отвечает Оля -- отца надо любить. У меня замирает сердце от мучительного чувства стыда, любви и болезненной жалости к самоубийце, но я говорю:

-- К чему он приходит ее мучить? Он натравливает на нас мать. Он велит ей, чтобы она кричала на нас.

Всем остановится страшно от этих слов. Я чувствую, что Юрий и Оля боятся меня и не любят за это.

-- И пусть. И хорошо, -- думаю я и говорю:

-- Разве не так? -- у меня бьется сердце, -- пока его нет, все хорошо, но если он начинает играть на рояле...

-- Это мама играет а не... -- говорит Оля.

-- Рояль хотят продать, -- вставляет Юрий.

-- Почему продать?

-- Потому что мы бедны.

Мы сидим на моей кровати в темной спальне, прислушиваемся к музыке из залы и видим, как висячая низкая лампа освещает белую скатерть и запертую дверь туда.

Дверь туда бывала заперта плотно, страшно, загадочно, обидно. И там, в мягкой темноте, носились звуки и били по нашим маленьким сердцам. Сколько лет это продолжалось! Мы боялись, чтобы вечером за ужином при наступившем молчании мать вдруг не отодвинула бы стула и не ушла, оставив недоеденный хлеб.

И не заперла бы дверь в залу -- плотно, страшно обидно.

Поэтому мы старались говорить. Поэтому мы говорили и шутили и рассказывали сплетни, доносили друг на друга -- только бы не наступило молчание.

Поэтому я передразнивал всех знакомых, как они ходят, как здороваются. И поэтому мать кричала на меня, рвала больно за уши, чтобы отучить меня от этой привычки. И так как меня били, брат и сестра относились ко мне, как к потерянному, проклятому.

Но проходило три-четыре месяца, и мы, чего-то дожидаясь, с бьющимся сердцем сидели поздно ночью на моей кровати, закутавшись общим одеялом и слушали, как он в черной повязке, перекладывая накрест руки, играет на длинном желтом рояле.

Был один день в году, когда мы знали, что он придет. 12 декабря, годовщина его смерти. В этот день я никого не имитировал. Собирались к утреннему чаю раньше обычного, в одиночку, и пили и ели виновато торопливо, чтобы скорее уйти с глаз матери.

Мать ходила по столовой из угла в угол и ступала твердо, как на улице, от ее движения носился маленький холодный ветерок, и, так как бывало еще не топлено, она казалась замерзшей с замерзшим сердцем. Никогда она так не ходила по столовой.

-- Зачем вы встали сегодня так рано? -- говорила она, не глядела на нас, и мы не отвечали, -- зачем встали? Чему вы обрадовались?

Она опять ходила, и страшный враждебный ветерок от нее касался наших лиц.

-- Бесчувственные дети! Хотя бы кто-нибудь помолился за него? Никто! Злые дети, бессердечные!

Опять наступало молчание. Мы сидели, опустив головы, не шевелясь, не глядя друг на друга и изо всех сил желая уйти, поскорее уйти отсюда.

-- Что он вам сделал, что вы ненавидите его? Вы знаете, какой сегодня день? Может быть, вы забыли? От вас ведь всего можно ждать.

Она останавливалась и, глядя на меня вбок, так что я видел ее бледные щеки, говорила:

-- Вот этот только и умеет смеяться над всеми. Хорошо, что ты не знал отца, ты бы и над ним смеялся!

Тут Оля не выдерживала, начинала плакать и, утирая слезы по порядку всеми пальцами, начиная с большего, произносила.

-- Что же, если Влас злой, то значит мы все? Почему ты на всех говоришь? Почему мы за него виноваты?

Мать вынимала платок и, звякнув в кармане ключами, тоже начинала плакать. Может быть, она этого и добивалась, обидеть нас, чтобы легче было заплакать? Она прикладывала левой рукой платок к глазам, часть его засовывала в рот и так уходила из столовой, нащупывая ручку двери, как слепая. Страшный день это был, длинный, темный, и раз накануне его я слышал, как Оля тихо сказала нашей служанке:

-- Я бы хотела сегодня ночью умереть.

Однажды осенью рано утром пришли шесть мужиков и, топоча, вынесли рояль. Двери в сени и на улицу стояли открытыми настежь, в комнаты врывался ветер, было холодно умываться. Когда мы оделись, рояля уже не было. На его место внесли в зал тяжелый комод из столовой. Несколько дней этот угол в зале казался, как чужой, как не убранный. Мы не говорили, но были рады, что рояля нет. Как будто захлопнули двери перед "ним" -- в черной повязке.

И действительно, призрак стал приходить реже. Из Киева приехала тетя. У нас начали бывать гости, однажды танцевали. Перед большими праздниками, правда, мать после ужина запиралась в темной зале, но так как не было слышно музыки, мы делали вид, что ничего не замечаем. Медленно умирало наше детство. Но на самом дне его, за разговорами, шутками и моими имитациями все время прятался призрак человека с рыжими усами, небритой щекой и в отложном воротнике. Отчасти он был похож на ту фотографическую карточку, которая в тяжелой черной раме висела над диваном у старых часов.