Я проснулся ночью и увидел, что темнота (особенно дверь в столовую) стала розовой, в изумлении приподнялся и тотчас же услышал голос матери: -- Дети, все встать!

Она спала в столовой за перегородкой вместе с моей сестрой. ее голос был громкий, тревожный, непохожий на дневной.

Рядом проснулся Юрий, мой старший брат и сказал: -- Пожар.

Мы быстро одевались в розовой колыхающейся темноте, я был доволен, что можно не умываться и надеть сапоги на голую ногу, без чулок. Но когда оделись, увидели, что пожар был очень далеко, даже криков не слышно. Огромное низкое тучное розовое зарево светило в наши замерзшие окна.

-- Далеко, -- сказал Юрий: может быть в драгунских казармах.

Он смотрел на мать, когда говорил, потому что со мной и сестрой не разговаривал уже несколько лет.

-- Нет, наверное за мельницей, -- ответил я, смотря на мать.

-- Я пойду, -- сказал Юрий.

Это значило, чтобы я ему дал свои сапоги. Он любил пожары до страсти. Но я не отвечал, словно не поняв.

-- Я пойду, -- повторил он, смотря на мать: -- пусть Влас мне даст сапоги.

-- Влас, дай, -- сказала мать.

Я опять почувствовал, что все в этом доме против меня; не сходя со стула, не нагибаясь, я скинул сапоги.

Юрий ушел. Мы сидели втроем и молчали. Я смотрел на мать. Она окуталась платком, закрыв плечи, руки и грудь. Густые волосы ее были в порядке, так что казалось, она вовсе не спала. Она сидела, не опираясь о спинку, не двигалась и глядела на снег. Ее лицо было строго, глаза молчаливы, щеки полны и бледны.

Сестра стояла у печки, заложив руки назад, как будто греясь. У нее было смуглое плаксивое лицо и упрямые глаза матери. Она моложе меня на год, но полнее.

При розовом свете зарева и я их отчетливо видел; мне кажется, что я видел самого себя с головой, ушедшей в плечи, и оттопыренными неправильными ушами.

-- Мне холодно. Почему он забрал мои сапоги? -- говорю я.

-- Печка холодная, -- говорит сестра: -- эта дура плохо топит.

"Эта дура" -- так мы зовем нашу прислугу, на которую стараемся кричать все трое: мать, сестра и я. Юрий с ней не разговаривает. Мне представляется, что произошло что-то небывалое, из ряду выходящее. Ни разу не случалось, чтобы мы все поднялись ночью, сидели одетые без лампы в этой странной темноте и чего-то ждали.

Слышно, как идут часы; я не люблю их: они на стороне матери. О чем она думает в платке, в темноте? Она не смотрит на нас, не опирается о спинку стула, она ударила меня после обеда.

-- За что ты ударила меня после обеда? -- спрашиваю я: -- я ничего не сделал.

Она не отвечает, не шевелится, как будто не слышала.

-- Мать всех бьет -- говорит сестра у печки, голос ее дрожит.

-- Только не Юрия. Юрий никогда не виноват -- произношу я. У меня сжимается горло, делается горько во рту.

-- Если бы папа был жив, не было бы так -- говорит сестра.

Мать не отвечает, не шевелится, сидит прямо, под ресницами ее тень.

-- Если бы папа был жив, нас бы не били. Мы не жили бы в двух комнатах. Я не могу спать на стульях, режет бок -- продолжает сестра.

Я удивляюсь ее смелости, но думаю, что теперь в эту небывалую розовую ночь, когда все сидят одетые, и Юрий куда-то ушел, все можно.

-- Как у нас едят. Нас держат, как собак, -- говорю я: -- почему никогда не дают масла? Не делают сладкого?

-- Она не виновата. Как ей приказывают -- защищает сестра прислугу. Мы говорим, словно матери нет в комнате.

-- Юрий не имеет сапог и должен ходить в галошах, пока ему не купят новых.

-- В галошах нездорово ходить, -- замечаю я.

-- Матери нет дома целый день, и прислуга кричит на нас, не слушается. Вчера она толкнула Вадима.

-- Я работаю для вас. Я не танцевать иду -- наконец произносит мать. Это "танцевать" мы слышали так много раз, что оно совершенно не действует, мы просто не понимаем уже, что она говорит.

-- Работать? Что же? -- отвечаю я и чувствую, как у меня горько сохнет горло: -- все работают. Но почему на нас смотрят как на собак и вечно кричат на нас?

-- Других детей ласкают -- отзывается сестра, и я доволен, что Юрий не слышит этого стыдного слова "ласкают".

-- Она каменная -- отвечаю я сестре: -- ты каменная -- обращаюсь я надорванным голосом к матери: -- мы все вырастем разбойниками.

Тут я вижу, как из тени под ее ресницами что-то ползет светлое, я вздрагиваю и узнаю -- слезы.

-- Если бы папа жил... -- начинает сестра.

Но я подбегаю к ней, ударяю ее в грудь и кричу прерывающимся, пищащим голосом:

-- Молчи. Она плачет. Ты не видишь, что она плачет, подлая такая?

Сестра вдруг садится, скользнув по печке, на корточки и начинает рыдать на всю комнату, в розовой темноте, ночью, когда на улицах мороз, и заперты все лавки.

-- Мама, -- говорю: -- мама -- и поднимаюсь на цыпочки: -- ты вчера послала меня к Рестелю попросить денег, я не был, я сказал, что не застал их дома, я не был у них. Мама, я не такой... я буду знаменитым. Смутно вижу, как она кладет голову на подоконник и натягивает платок на волосы, как отворяется дверь, и входит Юрий.

Потом сразу совершенно светло, как всегда, как обычно. Я был в обмороке. Небывалое кончилось, мать одевает черную чопорную шляпу и спешит уйти. Мне подают в кровать горячий стакан очень сладкого чаю.