Его звали Вадим. Он был тих и покорен, с рыжими волосами, которые никак нельзя было причесать. Никто в доме его не замечал, он ползал на четвереньках под столом и стульями и глядел, подняв вверх молчаливое лицо. Я удивлялся, когда мать говорила о нем, как о существе человеческом, для которого тоже надо что-то сшить, что-то сделать. О нашей белой кошке Чарка я больше заботился, чем о нем. Его не били, но он представлялся мне лишним в доме.

Однажды он заболел, вероятно, серьезно. Меня удивило, что мать так хлопочет, не спит, зовет доктора. Ведь она знает, что он должен умереть.

-- Притворяется, -- думал я и смотрел на нее злыми глазами, когда она поворачивалась ко мне спиной.

Вадиму тогда было семь лет, мне -- девять. Утром я подошел к нему. Он лежал в кровати матери, как и все мы, когда заболевали. В комнате никого не было, мать после бессонной ночи спала одетая на кровати Юрия.

Я стал в ногах, за деревянной спинкой. Вадиму была видна только моя голова с оттопыренными ушами и кисти рук, которые я положил на спинку. Тихо дребезжали, содрогаясь от уличной езды, зимние стекла. От свежевыпавшего снега потолок был светлее обычного чуть-чуть, казалось, что наступила Пасха.

Вадим смотрел на меня молчаливыми глазами. Его рыжие волосы как будто поредели и слиплись в отдельные пряди. Они мне казались мокрыми.

-- Ты хочешь жить, Вадим? -- спросил я его.

Он ответил одними губами; глаза и лицо не жили:

-- Да.

-- Для чего тебе жить? -- спросил я тихо и почувствовал, что в деревянной спинке кровати застучало глухое сердце.

-- Для чего тебе жить?

Не удивляясь, не спрашивая, он продолжал смотреть на меня молчаливыми далекими глазами.

-- Я хочу.

-- Тебе не нужно жить. Ты рыжий.

Сердце в деревянной спинке кровати стучало. Я чувствовал, как доска ее, словно большое горе, прижалась к моей груди.

Проехала по улице телега, и тихо тронулись зимние стекла наших низких окон, откуда невидимо пробирались в наши тела болезни, -- так мне всегда казалось.

-- Я хочу жить, -- сказал Вадим очень тихо и пошевелил рукой.

Рука его была тоненькая, белая, нежная, в чистом рукавчике сорочки, застегнутом на беленькой пуговичке. Там, где застегивался рукав, он был свободен, не стягивал, не сжимал упруго кисти. Я почувствовал, что в этом и есть болезнь. И смерть.

-- Ты умрешь, Вадим. Я уж чувствую. Я знаю, что ты не будешь жить.

-- Нет, доктор сказал, что я выздоровлю, -- покойно больными, вялыми губами и куда-то глубоко-глубоко упавшим голосом произнес он.

-- Доктор не знает. Я знаю, -- ответил я и наклонил голову так, что край спинки подошел под горло.

-- Почему ты, -- сказал Вадим и еще что то так тихо, что я не расслышал.

-- Что? -- переспросил я, -- откашляйся, а потом говори.

Так мы всегда говорили друг другу брезгливо, особенно по утрам, когда горло еще хрипло, и голос не установился.

-- Почему ты это знаешь? -- сказал он, -- и я почувствовал тревогу и испуг в его голосе. Как будто он боялся большего наказания.

Я не умел бы объяснить ему мою мысль о рукаве сорочки. Но, кроме того, было еще и другое.

-- Ты умрешь, потому что тебя прокляли. Ты уж никогда не выздоровеешь. Над тобой лежит проклятие.

-- Кто меня проклял? -- спросил Вадим. Его молчаливые далекие глаза глядели на меня все время, как будто не подозревали о нашем разговоре.

-- Мать. Никто этого не знает. Я один. Ты был маленький и лежал в колыбели. Я спал в той же комнате. Однажды ночью я проснулся и слышал, как мать, раздетая, с распущенными волосами, стояла возле тебя и проклинала. Ведь ты не наш. Ты чужой.

-- За что она меня?

-- За то, что ты плакал и мешал ей спать. Ты чужой. Никто не помнит, когда ты явился к нам. Она держала свечу -- я все помню... Вот в этом подсвечнике.

Я быстро подошел к шкапу, подпрыгнул, ударил в подсвечник и подхватил его на лету. Это был медный, в зеленых пятнах, старый, низкий подсвечник, с которым прошло мое детство. От старости он даже пах чем-то острым вроде чеснока.

Я стоял с подсвечником у самой его головы. Он протянул руку -- тоненькую, белую, нежную, иссохшую и осторожно взял подсвечник, как будто он был очень хрупкий. Потом поставил его на свою высоко-взбитую, почти не измятую подушку около худой щеки.

-- Пусть я умру -- сказал он тихо. Я буду в могиле, и она пожалеет меня.

Я убежал на чердак, где у меня были устроены самодельные качели, раскачивался, дул на озябшие пальцы и говорил громко:

-- Я подлый мальчик. Нет у меня сердца.

Хотел плакать, но выдавил из себя только две холодные слезы у самых углов глаз. До вечера я чувствовал их и тер глаза, чтобы освободиться от их холода.

Мать сделала выговор, зачем я трогал подсвечник со шкапа.