Вадим выздоровел, и странно, что с этих пор он сделался такой же свой, домашний, непременно нужный, как Юрий или Оля. Он был близорук -- один из всех нас пятерых, и его постоянно можно было видеть сидящим, нагнувшись над раскрытой книгой.
При этом он левой рукой все поводил по лбу и крутил левое верхнее веко. За это либо Оля, либо мать, проходя мимо, слегка, небрежно, привычно и ловко шлепали его по руке. Он поднимал рыжую голову, оглядывал обидевшую молчаливыми, далекими, посторонними глазами и опять склонялся над книгой. Ни разу он не возвысил голоса, не огрызнулся. Никогда даже в редких случаях раздражения не употреблял бранных слов. Если его слишком обижали, он не глядя на нас, говорил в пространство: -- Чего от меня хотят?
Однажды Оля толкнула его так неосторожно, что у него носом пошла кровь. Меня удивило, что он ей ничего не сказал. Оба они стояли над лоханью, и розовая вода с его мокрого лица сбегала струйками вниз.
-- Я нечаянно -- говорила побледневшая Оля.
-- Пройдет -- сказал Вадим: -- Только бы мать не увидела.
С носом он провозился несколько дней. Через много лет ему пришлось делать операцию -- так густо наросли в носу и зеве полипы. Я думаю, что это -- следствие удара. Но никто из нас не вспоминал этого случая, потому что ждали, что в ответ раздастся смех и уверение:
-- Какие глупости! Не может быть. Пятнадцать лет назад...
О том разговоре, какой произошел у кровати во время его болезни, Вадим больше не упоминал. Прошли годы, мне казалось, что он забыл его. Да и в моей памяти сцена, которую я рассказал ему, заволоклась туманом, и только, глядя на низкий медный, слабо пахнущий терпким чесноком подсвечник, я ощущал какое-то беспокойство, не догадываясь о причине.
Вадим рос, он оказался очень способным мальчиком. Потихоньку от всех он написал стихотворение в прозе и вел дневник. Это уж потом обнаружилось.
...Праздники у нас были самыми нескладными днями -- пустыми и плоскими. Накануне всегда мечтаешь о них, думаешь, чем их наполнить. И всегда, неизменно они обманывали. Даже некуда было пойти в праздник -- так тесно...
Особенно тяжел конец праздника -- наступление вечера, до того как зажгли лампу. А зажигают ее поздно не то из экономии, не то из лени. Вечер, как тяжелая барка в дождь по узкому каналу, тащится страшно медленно, застревая у челюстей, в горле и в глазах потому, что долго, часто нервно, тоскливо зеваешь.
Печка нагрета жарко, горячо, но в комнате не тепло. Трешь спиной эти блестящие, глупые, тоскливые изразцы так, что к весне платье лоснится. От того, что в провинции люди не умеют класть печей, много детей умерло и еще умрет. А живые озлобляются. Русские провинциальные города -- в них живет глупая, случайная, смешная смерть...
В комнате все темнеет -- темнота родит самое себя. Уже исчез стул, тот, что у шкафчика, и самый шкафчик потерял свою форму, кажется, что он тяжелый, железный.
Нас двое; Вадим стоит у печки, лицом к ней, дотрагиваясь ладонями до горячих, теперь черно-скользких изразцов. Я говорю; я устал, у меня сухо в гортани, потому что уже говорю долго, с момента, когда начало темнеть.
-- Я художник. Это бывает очень редко: один на миллион. Да нет же, можно высчитать. Сколько людей на свете? Полтора миллиарда. А художников? Ну, скажем, тысяча -- больше не наберется. Сколько же это выходит. Что? Сколько?
Но Вадим молчит. Я не вижу его лица. Я продолжаю.
-- Одним словом, это очень редко. Подумай сам сколько в нашем городе художников: Генштейн и я. Только. Но Генштейн это -- не фокус. Он учился в Академии. А я нигде не учился. Это тоже необходимо принять во внимание. Значит у меня настоящий талант. Я самородок. Увидишь, что из меня выйдет.
Я чувствую, что как будто неловко говорить так. Но темно. В гортани сухо. Я поминутно откашливаюсь, уже не могу остановиться. Шкафчик, превратившийся в железную, очень тяжелую кассу, становится бесформенным, вот-вот расплывется. Стекла низкого окна сереют мертво, скучно, без надежд. Черный крест их переплета резок, отчетлив. Через десятки лет я еще мог его вспомнить.
-- Если бы я знал, что в городе есть такой человек, как я, то есть талант, я бы постарался с ним познакомиться, сдружиться, я бы не отставал от него ни на шаг и ловил бы каждое слово. Разве я не уважаю Генштейна? Я его очень уважаю и ценю, а он притом еще еврей. Потому что еврей это уж совсем другое, но мне все равно. Главное, что он талант, настоящий талант, избранный, он выше всех. И вот я удивляюсь, почему ко мне так не относятся? Я не обижаюсь, мне все равно, но тем хуже для них, для города. Потому что лет через десять или даже меньше, когда я приеду уже знаменитым, им будет ужасно стыдно, неловко. Через десять лет я очень легко могу уже быть знаменитым. Получу медаль или стипендию из Академии Художеств. Конечно, государство должно поддерживать талантливых людей, ведь они работают для всех...
Тут произошло нечто совершенно неожиданное, что я и сейчас не могу вспомнить без щемящего чувства стыда. Вспоминая это, как и многое другое, что охотно бы вычеркнул, я утешаю себя одной и той же мыслью: ни одна частица моего тела с того времени не осталась прежней, я вымылся, тот был совершенно другой, за которого я не ответствен... Случилось вот что: Вадим, не изменяя позы, вдруг с необыкновенной горячностью и силой, которые я раньше у него не замечал, громко, почти без передышки проговорил:
-- Какой дурак, какой дурак! Что он о себе думает. Тебя мама била по голове, ты украл карандаш у Гольца, воришка такой... воображает...
Я так был поражен этими неожиданными словами, что долгую минуту не знал, как быть и что делать. В комнате было совсем темно, так что крест низкого окна уже потерял свою резкость и тихо распух. Вадим стоял где-то близко, его рука опиралась о черно-скользкие изразцы. Я сообразил, что его надо побить, ощупью нашел его лицо и ударил три-четыре раза вяло, не очень больно и сказал вяло:
-- Вот тебе за это.
Потом опять стало тихо. У меня очень, очень стучало сердце. Вадим не плакал, не шевелился. Вероятно он думал, что это справедливо. От этой его мысли мне становилось еще горше. Минут через десять, когда крест на сером фоне окна совсем уже размяк, я без лишнего шума вышел из комнаты.
Ночью сквозь сон и тяжесть глухой темноты, пролившейся на мир, я слышал, как Вадим странно вскрикивает, словно ему не хватает воздуху или он смеется. Я не хотел просыпаться со злости на него и стыда на себя -- и не проснулся. Утром я ушел в училище, и не думал об этих звуках.
Через полтора года я их снова услышал... Но уже наяву.
* * *
Странное утро. Мы отправились в лес собирать землянику. Нас, мальчиков, было много. Чтобы не мешать друг другу мы разбрелись в стороны: кому повезет. У Вадима в руках был небольшой глиняный кувшинчик с отбитым носом, от него чудесно пахло, как только на дно ложилось несколько ягод. Сквозь низкие, кажущиеся пыльными ветви можжевельника я видел его аккуратную фуражку и рыжие волосы на затылке. Я шарил возле, находил мало и все неспелую и думал, что из всех мальчиков мне должно же повезти, должно попасться больше ягод потому, что я особенный, избранный, а они простые, обыкновенные, о чем, конечно, сами знают и заранее мне завидуют.
Вдруг слышу радостный голос Вадима.
-- Ай, сколько!
Мне показалось, что он нарочно меня дразнит; я сделал вид, что не слышу, втайне надеясь, что он ошибся, что это пройдет и ягод окажется немного. Но он повторил добрым заговорщичьим шепотом:
-- Иди сюда, Влас. Скорее.
Презрительно хмурясь, я подошел.
-- Они маленькие.
-- Как маленькие? -- обиделся за свои ягоды Вадим: -- Посмотри вот -- почти все бабушки.
"Бабушками" мы звали крупные, очень спелые ярко-красные ягоды, которые легко отрывались от плодоножки, так легко, "что им не было больно". Мы замолчали и стали рвать. Поляна в лесу была облита солнечной дрожью и золотистым жужжанием. Теперь мне кажется, что тихо дрожали, звеня, золотые лучи солнца -- лучи моего детства, уже угасшие... Не было жарко, не было ни одного муравья, ни одного комара в лесу -- они все появились уже после, вместе с колючками у боярышника и шипами у дикой малины. Земля была чистая, пахучая; по ней никто не ходил до меня, -- обрывки бумаги и апельсинные корки тоже появились только пять лет спустя... Так как возле нас росли огромные, покрытые чешуей сосны, небо казалось недосягаемо высоким. Но оно имело какую-то очень близкую связь с нашей поляной, и невозможно было ее представить без этой голубой покрышки с зазубренными клочковатыми краями. Мы осторожно и торопливо ползли в воздухе, дрожащем лесной тишью, и, срывая одну ягоду, уже видели впереди несколько других -- словно неиссякаемый родник бежал, маня вперед, туда, где не было смерти... "Бабушки" росли на одном кустике иногда по восьми вместе и были похожи на маленькие странные бра, полуспрятанные листьями.
Уже весь кувшинчик с отбитым носиком был наполнен, и от него "пахло идеями", как мы говорили. Что будет, если насыпать сюда толченый сахар!.. И мое лукошко было полно, а "руда" еще не была исчерпана.
-- Позовем их, -- предложил Вадим.
Жалко уступать, но все равно девать некуда. Мы стали звать остальных.
-- Ау! Иди-и-ите сюда. Здесь руда-а...
-- Ба-а-бушки-и...
Лицо Вадима было радостно взволновано, он снял фуражку, рыжие волосы торчали космами, и вдоль вспотевшего лба шел розовый шрам.
-- Если бы я пошел чуть-чуть вправо, эту поляну отыскал бы я, а не он, -- обидно шевельнулось у меня.
Пробираясь сквозь кусты, словно выслеживая и настигая опасного врага, приближались другие мальчики, наши товарищи. Впереди был Костя Стахельский, бледный, похожий на девочку. Он понюхал кувшинчик Вадима.
-- Пахнет идеями -- блаженно и деловито сказал он: -- миленький, позволь мне поискать -- обратился он ко мне, сделав очень просящее лицо.
Вадим ответил:
-- Руда моя, а не Власа. Можешь поискать.
-- Руда моя -- сказал я, не возвышая голоса, и почувствовал такое же щемление и ощущение сладкой жути, как в прошлом году, когда украл у Гольца красно-синий карандаш.
Вадим с изумлением посмотрел на меня, видимо еще не понимая.
-- Ведь я нашел -- сказал он.
Стахельский ждал, забыв согнать с лица выражение умиленной и униженной просьбы. Только что очищенный от коры, еще скользкий прут лещины был у него в руке.
Я поднял глаза на Вадима и так же покойно, показывая нарочность своего спокойствия, сказал:
-- Нет, руду открыл я.
Я вообще редко лгал. Но в лесу всегда рождается мысль о преступлении. To есть: те мысли, которые рождаются в лесу, в городе зовутся преступными. Вадим понял, что я хочу ограбить его, ударить, как некогда Каин Авеля. Он почуял во мне Каина и то, что он одинок, меньше ростом, рыж... Так я думаю.
-- Врешь. Ты врешь, -- с презрением крикнул он; глаза его были злы -- глаза кроткого человека.
Я чувствовал, что теряю уважение этого кроткого сердца и тем самым падаю куда-то в неотмывную грязь, но мне было приятно думать, что я сам, сам так захотел и ночью при луне -- выплывет, конечно, луна -- буду презирать и мучить себя, проклинать природу, создавшую меня таким. Подошли другие мальчики и не рвали ягод, испуганно глядя на меня.
-- Он лжец. Видите? Он лжец -- кричал Вадим, обиженный и за свою руду и особенно тем, что на свете может существовать такая чудовищная ложь. И это я понял, но сказал:
-- Я объявляю, что руду все-таки открыл я.
Со злобной силой Вадим ударил меня веткой по ноге: он вырвал прут у Стахельского. Меня словно обожгло. И так же как тогда, когда я бил в темноте молчащего Вадима, я ничего не сказал и отошел, припадая на левую ногу к кустам. Сразу все поняли, что я лгал. Но внезапно я услышал, что Вадим странно смеется или вскрикивает. Поворачивая голову -- в течение крохотной доли секунды -- я успел подумать, что произошло нечто черное.
Произошло нечто черное; оно являлось, вламываясь в мою жизнь, время от времени с промежутками в два-три года... Вадим лежал на земле, кривил рот и испускал те самые странные звуки, какие я уже слышал ночью сквозь сон и которые тогда отогнал от себя. Теперь отогнать их нельзя было. Они открыто пришли при свете, при соснах, прямо к моим ушам, и вокруг стояли мальчики, как свидетели, и уж никак нельзя было отпереться.
Вадим лежал; показалось, что он сразу сделался меньше. Веки были полуопущены и голубые зрачки косясь смотрели на меня. Не знаю -- видел ли он, но казалось, что этими полуоткрытыми тусклыми глазами он кричал. Мы столпились над ним; в том, что мы все стояли, а он лежал, было чувство большой перед ним виновности.
Стахельский заплакал, отбросил от себя лукошко и, положив обе руки на ствол дерева, прислонился к ним лбом. Сразу все потускнело: небо, солнце, вся поляна, все то, что я прожил и что еще должен пережить.
Минут через двадцать Вадим пришел в себя, слезы катились по его веснущатому лицу, и он смеялся. Мальчики тоже радостно и эгоистически засмеялись, а я думал, что теперь опять надо впустить в свое сердце обиду, боль и злобу на него; если бы он заболел или умер, я был бы свободен от этого...
Через много лет, когда я отвозил Вадима в Петербургскую психиатрическую больницу, и он, точно так же кричал тусклыми белками глаз, я понял, что это я призвал на него безумие и, во всяком случае, на годы приблизил болезнь. Я вспомнил случай в лесу и другой -- в темноте, и не ощутил никаких упреков: так далеко это место...