Тетя Катя прожила с нами меньше года, но странное влияние оказала она на нас. Непонятно и то, что влияние это продолжалось всего сильнее после ее отъезда и даже теперь, когда она, вероятно, давно уже умерла. Она явилась из чужого, далекого, грустного мира, где был какой-то таинственный дедушка с седой некрасивой бородой и опущенным левым веком; где когда-то готовили другие блюда, была другая, уже исчезнувшая мебель; где мама наша была девочкой и где та тетрадка в темно-зеленом кожаном переплете, куда перед стиркой записывается белье, называлась "Poesie" и заключала в себе альбомные стихи.

Однажды утром принесли два письма; мать сидела на стуле, покойно прочла первое, но, когда вскрыла синий конверт второго, опрокинулась назад на спину вместе со стулом, совершенно так, как я иногда мечтал сделать это в виде акробатического фокуса.

Она ударилась затылком, запахло туалетным уксусом, и почувствовалось кислое внизу в щеках, где сходятся челюсти. Это умер дедушка -- таинственный человек, который мог приказывать матери в далеком чужом мире, где она была девушкой, который существовал только на старой фотографии с некрасивой седой бородой, с опущенным на глаз левым веком и в широком сюртуке, каких теперь не носят.

Мать не вставала до вечера; весь день был кривой, сломанный, кислый... Тонкий синий конверт с надорванной узкой полосой бумаги, слегка свернувшейся кольцом, лежал на полу у пустого стула несколько часов. Оля деловито подобрала его и спрятала. Женщины всегда чувствуют себя ближе к мертвецам, чем мужчины.

Через неделю приехала тетя Катя -- младшая сестра матери. Это была красивая, рослая, сильная девушка. Двенадцать лет назад в том же чужом городе жила мать. Теперь, когда дедушка умер, тетя Катя осталась одна... Впервые с ее приездом я стал думать о том, что мать не всегда была взрослой. Как у меня теперь, так у нее прежде, очень давно, было свое детство. Потому она меня и не любит: я украл ее детство, мы дети, вырвали ее оттуда, заставили носить длинные, скучные, темные платья, отобрали все радости, все игрушки, оторвали от дедушки -- ее отца, не давали бегать и смеяться -- она всегда должна только ходить, делать при посторонних театральные жесты, быть бедной, работать. Да, за это она не любит нас... молчит, но я теперь понимаю.

Далеко, в чужом городе, за полями, за пятью черными лесами без дорог и еще дальше, среди иной мебели и иных обоев лежит ее прошлая жизнь; мать уже не может в нее вернуться, как бы ни хотела. Даже если мы, дети, все ночью угорим и умрем -- все равно это непоправимо. В выдвижном ящике швейного стола вместе с нитками, пуговицами и обрезками материи; лежит небольшая тетрадка в темно-зеленом кожаном переплете. Первые восемь страниц оторваны, но, чтобы не выпали другие, у сгиба оставлены узкие, длинные корешки. На вырванных страницах были стихи. Кое-где еще видны обрывки начальных букв, тщательно выписанных; я угадываю "Т" в первой строчке и "Б" -- в третьей и думаю, что это был акростих:

Так и быть, сказать не ложно,

Если хочешь знать кого,

Без любви жить невозможно,

Я люблю -- узнай кого.

Далее на первой целой странице почерком мамы написано:

Рубашек.......... 8

"   малых... 5

Чулок............. 7

Надпись "Poesie", выбитая наискось по диагонали, вероятно, прежде была напечатана золотом. Теперь позолоты не видно, каждая буква слегка блестит на матовом фоне переплета: это мы густо обвели карандашом углубление букв.

Эта книжечка в швейном столе, да большой запертый ящик на чердаке, куда на лето прятали меховые вещи, густо посыпанные нафталином, были единственными живыми свидетелями того давно умершего чужого мира, который за полями и черными лесами существовал до меня.

У нас в доме стали бывать молодые люди, и мы часто ели конфеты. Гости засиживались до глубокой ночи, пели, декламировали, играли в лото, их угощали ужином. Я не спрашивал себя, для чего это нужно. Все, что делала мать, казалось необходимым. Мать знала секрет жизни -- что и как устроить -- надо было только ее слушаться. Очень долго спустя, уже будучи женатым, я в один из своих приездов, заглянув в ее умные, грустные глаза, от старости сделавшиеся еще более красивыми, понял, что ничего она, бедная, никогда не знала, никакого секрета; от жизни она страдала, не понимая; ничего не была в силах отклонить или избежать. Понял также ту огромную силу напряжения, какую проявляла в притворстве перед нами, детьми: надо было, чтобы мы не растерялись, окрепли, выросли, не боялись -- когда однажды вместо обеда получили по большому вкусному куску черного хлеба с двумя конфетами...

К обеду нам дали по куску черного хлеба и две конфеты. Вечером в зале, той, где когда-то запиралась мать, декламировали Некрасова. Вольноопределяющийся 3. стоял посреди комнаты и звучно говорил:

Раз у отца в кабинете

Саша портрет увидал...

У вольноопределяющегося был длинный, кривой, сильный нос; вместо кожаного пояса, как это полагалось, он носил мягкий красный. Я очень боялся его щек: они были синие, всегда небритые, он схватывал меня и тер своей щекой мою, словно жесткой щеткой. При этом смотрел на тетю Катю; они оба смеялись не столько надо мной, сколько над чем-то другим -- так мне казалось.

Бывал другой господин; он все умел: рассказывал анекдоты, писал стихи, рисовал, играл на сцене и очень врал. Все знали, что он врет, и он понимал, что все это знали, но все-таки врал. Носил он голубые брюки с штрипками, волосы зачесывал сзади на перед, его звали почему-то Пушкин и совершенно не уважали. Приходил еще учитель Ш., медленно, тяжело говоривший, в черных очках, совершенно не замечавший нас, детей, и любивший только себя. В последнее время стал бывать Г-ий, мелкий фабрикант, вдовец, пожилой, с редкой темной бородой; у него "во рту была история Греции" -- так мы, смутно воспоминая Демосфена, называли тех, кто шепелявил и плохо произносил букву "ш".

В залу нам не позволялось входить, мы толпились у дверей, иногда уже полураздетые, наблюдали и слушали:

-- Вырастешь, Саша, узнаешь --

декламировал вольноопределяющийся 3. и поднимал правую руку от пола вверх, чтобы показать, как Саша будет расти.

Мать и тетя Катя на мягких зеленых стульях сидели около столика с визитными карточками. Чехлы со стульев снимали каждый вечер до прихода гостей. Тетя с пышными, богатыми волосами и сильным тонким носом глядела на 3., и у нее странно двигались ноздри. Я чувствовал, что в этом вздрагивании ноздрей есть что-то враждебное всем нам, всему дому. Мать тихо в такт кивала головой и тоже была теперь чужая, но совершенно иначе. Время от времени один из нас -- чаще я или Оля -- пробирались в столовую, где уже был приготовлен ужин, и воровали со стола ломтик булки или яблоко, потому что очень хотелось есть. Я осмелел и взял кусочек селедки из середины; Оля -- тоже. Мы сблизили ломтики, и селедка получилась смешная, неестественная, с большой головой, длинным хвостом и очень коротким туловищем. Каждый раз теперь, когда слышу знакомые стихи из Некрасова, я ясно вижу эту неестественную селедку без живота.

Выйдешь на берег покатый

К русской великой реке --

слышал я сквозь сон.

Мы заснули, не дождавшись ужина. Совсем поздно нас разбудил кто-то. Это был Пушкин. Вся компания ездила куда-то кататься, по дороге купили пирожных, и вот этот длинноногий юркий человек в голубых брюках вспомнил про нас и принес по пирожному. Ненужный враль, милый Пушкин, где ты теперь? Твои голубые брюки со штрипками живы в моей душе, я нежно о них думаю, как о дорогом существе, ласкавшем мое детство...

* * *

Мало-помалу случилось так, что чаще других стал бывать один только фабрикант Г-ий с древней Грецией во рту. Что это за человек, я до сих пор не знаю; его даже трудно было рисовать. Он был сдержан в разговоре и в движениях, умеренно смотрел по сторонам, умеренно интересовался нами. Он приходил вечером, здоровался и сидел с нами в столовой. Через полчаса тетя, выпрямляя пышную, сладко и омерзительно пахнущую грудь, уходила в залу. Зала уже не освещалась, как будто было заранее известно, что больше никто не придет. Мать делала вид, что ей что-то нужно в детской, выходила и, когда возвращалась, фабриканта в столовой уже не было. Она не спрашивала, куда он ушел, и, когда я брался за ручку двери, чтобы войти в залу, мать холодным, очень злобным тоном говорила:

-- Сидеть здесь!

Значит, она знала, что они оба там в темноте...

К чаю тетя появлялась; ее левая щека была красной, как у меня, когда ко мне прикасался своей жесткой щеткой 3.; она медленно надкусывала бутерброд, сидела с опущенными ресницами, ее тонкие нервные ноздри враждебно вздрагивали.

Тут в эти месяцы я узнал, как мелка, трагична, блудлива, нежна, одинока, несчастна и жестока женщина. Я это почувствовал во всем существе нашей тети, потому что детей не стесняются и единственно перед ними не притворяются. Эти расширяющиеся ноздри, опущенный взгляд, красная щека, эта пышная, пахнущая духами грудь, длинные, сильные, белые ноги вошли в мой мозг, как непреложная истина, как аксиома, и я не верю книгам, и не верю своим собственным глазам. Я отравлен был тогда навсегда.

Что-то с нею случилось, с этой высокой, здоровой зрелой девушкой. Вечером при фабриканте она оставалась прежней, но утром, но днем, была совершенно другая, выпукло-белая, чем-то переполненная до самых губ.

Она вставала поздно; однажды мать за чем-то послала меня в спальню, я вошел и увидел, что посреди комнаты стоит омерзительно-враждебное, жутко-страшное существо, голое, с сильными бедрами и распущенными вдоль плеч и спины сильными волосами. Лицом это существо тоже не было похоже на тетю, и только по голосу я принужден был соединить их в один образ.

-- Чего ты боишься? Запри дверь, глупый, -- голо смеясь, сказала она.

Я убежал, бледный и взволнованный.

Мать отводила глаза в сторону, когда тетя, подняв углом руки и сплетя пальцы за затылком, ходила по комнатам. На лице матери было то строгое выражение осуждения, которое я так любил в ней.

-- Хоть бы детей постыдилась -- внезапно произносила мать.

Тетя продолжала ходить в той же позе; грудь ее рассекала мирный воздух нашей квартиры.

-- У меня нет больше сил. Я уже шубу заложила -- говорила мать.

-- Скоро, скоро. Успокойся -- отвечала тетя.

-- Опусти руки или я выйду из комнаты. Слышишь?

-- Не могу иначе -- отвечала тетя.

-- Не можешь? Почему ты не можешь?

Мать вставала со стула.

Тетя пожимала плечами, как будто она все время вела разговор с кем-то другим, невидимым, а матери отвечала, как третьему, постороннему.

-- Тьфу! -- мать плевалась у порога и бралась за ручку двери. Никогда наша мать не бывала так неэстетична.

Я подпрыгивал, хватался за эти мягко-сильные руки и плача требовал, просил:

-- Опусти, опусти!

Она стряхивала меня тоже, как третьего, и уходила.

Однажды днем, когда матери не было дома, явился вольноопределяющийся 3. Видимо, тетя ждала его; они ушли в залу. Мне захотелось спросить, почему он так долго не приходил. Я отпер дверь и увидел, что красный, не по форме надетый пояс был совсем близко от земли, и сам вольноопределяющийся сделался на аршин ниже. Не сразу я понял, что он стоял перед тетей на коленях и протягивал руку, как будто просил о чем-то. В столовой, прижавшись лбом и кончиком носа к холодному стеклу, я думал о том времени, когда в большой комнате буду стоять на коленях перед женщиной, и она не взглянет на меня... Она не взглянет на меня, и я до самого сердца насыщусь болью собственного унижения. Какая это боль -- я не знал, но воображал, что она похожа на то, когда спишь при открытых окнах, и сон входит в тело насквозь и -- "остается еще кусочек".

Вольноопределяющийся скоро ушел. Глаза его были красны, бессмысленны, он плакал. Меня он как будто не видел.

Через две минуты появилась тетя. Она была спокойна, немного надменна, и нервно потирала руки -- словно сбрасывала с них браслеты. Она притворила двери, вдруг подняла свое взрослое шуршащее платье, я увидел ее сильные, крепкие, длинные ноги; они снова были иные, потому что на них были красивые темно-коричневые чулки и розовые подвязки с широким бантом сбоку. Она села на стол, заложив ногу на ногу, как мужчина. Я испугался.

-- Иди сюда, Влас, -- сказала она, не глядя на меня; я увидел как двигаются нервные ноздри ее белого тонкого носа.

Она взяла со стола иллюстрированную книгу, которую я рассматривал и спросила:

-- Ты это видел? Пожар в степи.

-- Видел! -- ответил я очень грубо; мне почему-то казалось, что в этих случаях надо быть грубым. Я боялся, что вдруг войдут, она не успеет поправить платья, все узнают.

Когда снова повернулся к ней, она чинно сидела с прикрытыми ногами; руки тихо лежали на коленях, ресницы были опущены, и длинные бледные веки напудрены. Она беззвучно скупо плакала.

Волосок от ее светлых бровей небольшой дугой лежал у глаза, около носа. Поэтому я ее не очень жалел. Преодолевая себя, я подошел и, не прикасаясь руками, поцеловал ее длинные, гладкие, омерзительно пахнущие пальцы.

В зале я по очереди перебрал у столика все визитные карточки и у всех справа вверху загнул углы. Я вспомнил отца. Была зима.

* * *

Вскоре сыграли свадьбу тети Кати с фабрикантом Г- им. Торжество было скромное. Мы все были одеты в лучшие платья, а мне с Юрием сверх того нацепили белый пышный бант с двумя свисающими вниз лентами. Такие же банты получили Пушкин, учитель в черных очках, вольноопределяющийся 3. и совершенно новый господин -- розовый, улыбающийся, с крохотным ротиком. Я важно разгуливал по двору и отгонял от окон нашей квартиры засматривавших туда мальчишек; мой пышный белый бант и уверенный вид действовали на них: они слушались, не возражая.

В столовой и зале длинные столы были уставлены сладостями. Этим заведовала старуха Лызлова в темно-коричневом парике, который неплотно прикрывал голову; она очень уважала мою мать.

Днем перебывало много народу, все хорошо одетые, помолодевшие на пять лет. Все делали вдвое, втрое более лишних шагов и движений, чем обычно.

Вечером Лызлова принесла шесть стенных ламп и заботливо их зажгла. Был бал. Мне дали сладкого вина, я сразу почувствовал, что состою из двух половин: до пояса и ниже.

Тетю Катю я снова не узнавал: она была совсем другая, в белом платье, в другой прическе, очень скромная, молоденькая...

Становилось все веселее; где-то разбили стакан, все громко говорили... Вольноопределяющийся в красном поясе сидел верхом на стуле; он положил руки на спинку стула и на них голову; он громко, никого не стесняясь, плакал. На фоне красной руки был резко очерчен его длинный кривой нос. К 3. подошел учитель в черных очках и изо всей силы ударил его по спине. Я подумал что такой удар убил бы меня на месте, а он даже не дрогнул. 3. еще поплакал, потом поднялся и произнес:

-- Да! -- как будто ответил учителю.

Мне казалось, что он умнее всех, он знает нечто, страдает за что-то против воли. Никто его не понимает, никто -- кроме меня. Об этом ударе по спине я думал с уважением.

Брак тети с Г-им не был продолжителен: через пять месяцев они разошлись. В глубине души я радовался этому, мой новый дядя мне не нравился. Я стыдился его главным образом потому, что у него во рту древняя Греция. Меня коробило, когда он говорил матери "ты". Как будто с ним ворвалось что-то чужое, лишнее в нашу тесную семью, где было столько тайн -- от чердака до каштана.

Я полагал, что по случаю ухода тети от мужа снова будет бал. Но ничего не было. В холодный весенний день тетя Катя уехала в Америку. Рано утром носильщики, топоча, выносили вещи -- как тогда рояль; открывали вторую половину двери -- это давало впечатление необычного, надежды, ожидания. На двух извозчичьих пролетках мы гремя отправились на вокзал. Я воображал, что весь город на меня смотрит, люди думают:

-- Вот сидит Влас. Он едет на вокзал провожать свою тетю в Америку. Смотрите, какое у него загадочное лицо.

-- Да, но спокойное! -- отвечают другие.

Вечером была старуха Лызлова в сером платке. Мать начала ей жаловаться на тетю:

-- Она называла меня сумасшедшей. Она развращала детей. Сколько денег это стоило!

Она заплакала и сказала, молясь:

-- Дай Бог ей там счастья!

-- Будет счастлива. Конечно, Бог. Америка хорошая страна. Будет счастлива -- обещала Лызлова.

Сам не знаю, почему я вдруг спросил в упор:

-- Мама! А отчего застрелился наш отец?

-- Иди, иди, -- сказала мать, не посмотрев на меня: -- ступай отсюда.

Тихо исчезла красивая тетя. В воспоминание о ней мне осталось: множество стихов Некрасова, рой смутных грешных мыслей, несколько новых знакомых и старинный романс, который не могу без волнения слушать:

Ме-есяц плывет

По ночным небеса-ам,

Друг мой прово-о-дит

Руко-ой по струна-ам...

Да несколько недель спустя Оля, роясь в спальне, нашла за комодом шитый голубым бисером кошелек. Он странно близко подходил к темно-зеленой книжке "Poesie": как будто они были брат и сестра.

Тетя не была счастлива в Америке -- хорошей стране. Раз в год, приблизительно ко дню рождения мамы, получались письма с большой, заманчиво-чужой маркой. Она писала, что работает в электрической прачечной, другой раз -- что продает газеты на улицах. Однажды прибыла фотографическая карточка маленькой девочки, похожей на тетю; это была моя двоюродная сестра, тоже Оля -- в честь нашей.

Потом письма прекратились. Моя бедная тетя, вероятно, умерла.

* * *