Луис Леверетт из Парижа, к Гарварду Тремонту, Бостон.

25 сентября

Дорогой Гарвард,

Я осуществил свой план, на который намекнул тебе в моем последнем письме, и сожалею только об одном -- что не сделал этого раньше. В сущности говоря, человеческая природа -- самая любопытная вещь в мире, но открывается она только перед истинно усердным изыскателем. В этой жизни гостиниц и железнодорожных поездов, которой довольствуются так многие из наших соотечественников в этом странном Старом Свете, недостает содержания, и я приходил в отчаяние, видя, как далеко я сам зашел по этой пыльной, торной дороге. Я, однако, постоянно желал свернуть в сторону на какую-нибудь менее избитую дорожку, нырнуть поглубже и посмотреть, что мне удастся открыть. Но случая никогда не представлялось; почему-то мне никогда не встречается тех случаев, о которых мы слышим и читаем, -- тех казусов, которые случаются с людьми в романах и биографиях. А между тем я постоянно настороже, чтобы воспользоваться всяким просветом, какой может представиться, постоянно ищу впечатлений, ощущений, даже приключений.

Главное -- жить, чувствовать, сознавать свои способности, а не проходить через жизнь механически и апатично, точно письмо через почтамт. Бывают минуты, дорогой Гарвард, когда мне кажется, будто я действительно способен на все -- capable de tout[*способен на все ( франц.) ], как здесь говорят -- на величайшие излишества так же, как на величайшее геройство. О, иметь возможность сказать, что жил -- qu ' on а va си[*в полную меру (франц.) ], как говорят французы, -- мысль эта имеет для меня неизъяснимое обаяние. Ты, может быть, возразишь, что сказать это легко, но главная штука в том, чтобы заставить людей поверить тебе! Кроме того, я не хочу ложных ощущений, полученных из вторых рук, я хочу знания, оставляющего по себе следы -- рубцы, пятна, мечты! Боюсь, что я тебя скандализирую, может быть, даже пугаю. Если ты поделишься моими замечаниями с кем-нибудь из членов клуба в West - Ceder Street, пожалуйста, смягчи их, насколько велит твоя осторожность. Что до тебя, ты знаешь, что я всегда имел сильное желание несколько ознакомиться с действительной жизнью французов. Тебе известна моя сильная симпатия к французам, моя природная склонность смотреть на жизнь с французской точки зрения. Я сочувствую артистическому темпераменту; помню, как ты иногда намекал мне, что находишь мой собственный темперамент слишком артистическим. Не думаю, чтоб в Бостоне существовало истинное сочувствие артистическому темпераменту; мы стремимся подвести все под мерку добра и зла. И в Бостоне нельзя жить -- on ne peut pas vivre[*нельзя жить (франц.) ], как здесь говорят. Я не хочу этим сказать, что там нельзя было обитать -- множество людей ухитряются это делать, -- но нельзя жить эстетической жизнью, скажу даже -- чувственной. Вот почему меня всегда так сильно тянуло к французам, которые так эстетичны, так чувственны. Как мне жаль, что Теофиля Готье более нет; мне так приятно было бы посетить его, сказать ему, насколько я ему обязан. Он был жив в последний мой приезд сюда; но, как ты знаешь, я тогда путешествовал с Джонсонами, которые лишены всяких эстетических наклонностей и которые заставляли меня стыдиться моего артистического темперамента. Если б я вздумал навестить великого апостола красоты, мне пришлось бы отправляться к нему потихоньку -- en cachette[*тайком (франц.) ], как говорят здесь, а это не в моей натуре, я люблю все делать откровенно, на чистоту, nanuement, au grand jour. В этом вся штука -- быть свободным, откровенным, наивным. Кажется, Мэтью Арнольд говорит это где-то -- или Суинберн, или Патер?

Когда я путешествовал с Джонсонами, все было поверхностно и, в воззрениях на жизнь, все сводилось к вопросу о добре и зле. Они отличались слишком дидактическим направлением; искусство никогда не должно быть дидактическим, а что такое жизнь как не искусство? Патер где-то так прекрасно это говорит. Боюсь, что в обществе Джонсонов я упустил много благоприятных случаев, общий тон был серый, отдавал хлопчатой бумагой и шерстью. Но теперь, говорю тебе, я решился действовать самостоятельно, заглянуть в самое сердце европейской жизни и судить о ней без джонсоновских предрассудков. Я поселился в одном французском семействе, в настоящем парижском доме. Как видишь, я не отступаюсь от своих убеждений, не боюсь осуществлять свою теорию, что главное дело -- жить.

Ты знаешь, что меня всегда сильно интересовал Бальзак, которого действительность никогда не пугала, и чьи почти мрачные жаргоны парижской жизни часто преследовали меня во время моих странствований по старым, неблагонравным с виду улицам по ту сторону реки. Об одном я сожалею, что мои новые друзья -- мое французское семейство -- не живут в старом городе, аи coeur du vieux Paris[*в сердце старого Парижа (франц.) ], по местному выражению. Они живут на бульваре Гаусмана, что менее картинно: но не смотря на это, в них сильно сказывается бальзаковский тон. Madame de Maison-Rouge принадлежит к одной из старейших и надменнейших фамилий Франции; но она испытала превратности, которые заставили ее открыть заведение для ограниченного числа путешественников, которым надоела избитая дорога, которым дорог местный колорит, -- она сама это объясняет, она так хорошо умеет это выразить, -- короче, открыто нечто вроде пансиона. Не вижу, почему бы мне не употребить этого названия, так как оно вполне соответствует выражению: pension bourgeoise[*мещанский пансион (франц.) ], употребленному Бальзаком в "Pure Goriot". Помнишь ли ты: pension bourgeoise de-madame Vauquer nee de Complans? Но наше заведение совсем на него не похоже: в нем нет ничего буржуазного, в нем сказывается какое-то изящество, нечто аристократическое. Пансион Воки был мрачный, темный, грязный; наш -- совершенно в другом роде, с высокими, светлыми, изящно драпированными окнами, нежными, почти бледными цветами драпировок и обивки, с мебелью, отличающейся изяществом и причудливостью очертаний. Madame de Maison-Rouge напоминает мне madame Hulot -- помнишь ли ты la belle madame в "Les Parents Pauvres"? В ней много прелести; что-то искусственное, утомленное, слегка намекающее на какие-то тайны в ее жизни; но я всегда живо чувствовал прелесть утомления, двойственности.

Признаюсь, что общество, которое я здесь нашел, причинило мне некоторое разочарование; оно не такое местное, не такое характерное, как я бы желал. Говоря по правде, оно совершенно лишено местного характера; но, с другой стороны, оно космополитично, и в этом заключается большое преимущество. У нас здесь французы, англичане, американцы, немцы, и, кажется, ожидаются несколько русских и венгров. Меня очень занимает изучение национальных типов; мне весело сравнивать, сопоставлять, схватывать сильные, слабые стороны, точку зрения каждого. Интересно видоизменять собственную точку зрения усваивать себе странные, чужеземные взгляды на жизнь.

С сожалением должен сознаться, что здешние американские типы не так интересны, как могли бы быть, и, если не считать меня, исключительно женские. Мы вообще худы, дорогой Гарвард, мы бледны, угловаты. В нас есть что-то жалкое, очертаниям нашего тела недостает округлости, нашему организму цветущей внешности. У нас мало темперамента, мы не умеем жить: nous ne savons pas vivre, как здесь говорят. Представителями американского темперамента служат -- не считая меня, а мне часто думается, что мой темперамент совсем не американский, -- молодая девушка и ее мать, да другая молодая девушка без матери и без всяких провожатых или дуэний. Эти молодые девушки -- довольно любопытные типы; они возбуждают некоторый интерес, отличаются некоторой грацией, но в них скоро разочаровываешься, они не держат всего, что обещают, не удовлетворяют воображения. Они холодны, худощавы, мало развиты физически, и только одежда, юбки да оборки -- у молодой девушки с матерью -- отличаются пышностью. Между ними нет ничего общего: одна -- вся изящество, вся роскошь, с отпечатком высшего фасона, из Нью-Йорка; другая -- простая, хорошая девушка с ясными глазами, прямой талией, твердой поступью, -- из самых недр Новой Англии. А все же между ними большое сходство, большее, чем им приятно было бы признать, так как они посматривают друг на друга холодным, недоверчивым, враждебным взглядом. Они обе -- образчики эмансипированной молодой американки, практичные, положительные, бесстрастные, хитрые, знающие не то слишком много, не то слишком мало. А между тем, как выше сказано, на них лежит известный отпечаток, в них чувствуется никоторая грация; я люблю говорить с ними, изучать их.

Прекрасная обитательница Нью-Йорка иногда очень забавна; она спрашивает меня, все ли в Бостоне говорят, как я -- все ли так интеллектуальны, как твой бедный корреспондент. Она вечно бросает мне Бостон в лицо, я не могу отделаться от Бостона. Другая молодая особа также пристает ко мне с ним, но иначе; она, по-видимому, питает к нему такие же чувства, какие добрый магометанин питает к Мекке, считает его каким-то фокусом света для всего рода человеческого. Бедный, маленький Бостон, сколько вздора говорится во имя твое! Но эта девушка из Новой Англии, в своем роде, странный тип: она путешествует по всей Европе одна, "чтоб видеть ее", как она выражается, "своими глазами". Своими глазами! На что такой чопорной, такой худенькой особе, как она, такие зрелища, на что ей это видеть! Она все осматривает, бывает везде, идет своей дорогой, широко раскрыв свои ясные, спокойные глаза, идет по краю гнусных пропастей, не подозревая об их существовании, продирается сквозь кусты терновника, не разрывая своего платья, возбуждает, сама того не зная, самые оскорбительные подозрения, и все идет своим путем, бесстрастная, чистая, ничего не боясь, никого не чаруя! Но тем не менее в этой маленькой фигурке есть что-то поразительное, если вы только сумеете стать на настоящую точку зрения.

Для контраста, здесь есть молоденькая красавица-англичанка с глазами робкими, как фиалка, и таким же чарующим голосом! У нее прелестная головка из тех, какие любил рисовать Гейнсборо, и большая шляпа вроде тех, какие он постоянно изображал на своих портретах-картинах, украшенная спереди огромным пером, от которого падает тень на ее спокойные, английские глазки. У нее зеленое платье, мистическое, удивительное, все вышитое тонкими узорами, цветами, птицами самых нежных оттенков плотно облегающее стан спереди и украшенное сзади, вдоль спины, оригинальными, отливающими различным цветом пуговицами. Возрождение вкуса, понимания красоты в Англии сильно меня интересует; казалось бы, что особенного в простом ряде пуговиц, чтоб заставить человека мечтать pour donner a ruver, как говорят здесь? Мне думается, что великое эстетическое возрождение близко, что яркий светоч зажжется в Англии, на диво всему миру. Здесь есть души, с которыми я бы желал вступить в общение; мне кажется, они бы поняли меня.

Эта милая англичаночка, с ее узкими платьями, талисманами и поясами, с какой-то своеобразностью в походке, с чем-то средневековым и готическим в осанке, эта хорошенькая Эвелина Вэн, -- неправда ли, прелестное имя? -- во всех деталях своей особы и своего туалета необыкновенно очаровательно живописна. В ней много женственности, elle est bien femme, как здесь говорят; она проще, мягче, округленнее, роскошнее, чем молодые девушки, о которых я только что говорил. Разговаривает она мало, -- постоянное, милое молчание. И эти глаза-фиалки, эти глаза, которые сами как будто бы краснеют, и большая шляпа, под сенью которой лоб кажется таким спокойным, и оригинальная, обрисовывающая линии, картинная одежда! Повторяю, это очень милый, нежный тип. С нею брат, красивый белокурый молодой англичанин с серыми глазами. Он ко всему относится совершенно объективно; и он также очень пластичен.