Лето в Байе окончилось точно так же, как началось.
Праздник сменялся праздником благодаря соединенным усилиям Тигеллина и Поппеи, решивших не давать императору опомниться. При этом они умели устраивать так, что не чувствовалось ни малейшего пресыщения.
Длинный ряд великолепных зрелищ, игр и бегов часто прерывался освежающими катаниями по ночному заливу, когда не слышалось никаких звуков, кроме мерного всплеска весел.
Окончательно опутав императора своими сетями, Поппея заботилась теперь также о том, чтобы ему было достаточно времени для сна. Поэтому не менее прежнего разнузданные и буйные пиршества никогда не затягивались дольше полуночи.
Два вечера в неделю, по настойчивым убеждениям друзей, Нерон посвящал декламаторству, пению и игре на лире, или, по примеру известных модных артистов, представлял мимические сцены из древнегреческих легенд, как жертву Ифигении, страдания Филоктета, возвращение Лаэртидов и пр.
Прежде он делал это очень редко и только в самом тесном кругу близких ему лиц.
Теперь же приглашали половину Байи и, несмотря на то, что чувство приличия римлян сильно оскорблялось этими артистическими излишествами, тем не менее властителю мира рукоплескали, и даже с удвоенным усердием после того, как один старый сенатор, мирно заснувший при самых отчаянных жалобах Филоктета, был разбужен услужливым преторианцем ударом рукояткой копья в спину.
Начало осени также провели в Байе, "к сожалению, без всеоживляющего присутствия Ото", как лицемерно выразился Тигеллин. Милость цезаря возвысила Ото в сан пропретора Лузитании.
То-то были объятия и рукопожатия и взмахи ярко-красными вуалями, когда обманутый муж коварной Поппеи, "памятуя о своих патриотических обязанностях", отплывал от Мизенского мыса! Начальник флота Анкцет лично командовал разукрашенным яркими вымпелами кораблем, с почестями увозившим лишнего супруга на берега Иберийского полуострова.
Замечательно! Прежде безумно ревнивый и пылкий Ото с некоторых пор сделался так тих и спокоен, что Нерон чувствовал себя неловко с ним. Уже по одной этой причине император избрал для "почетного изгнания" неудобного мужа отдаленную Лузитанию.
Из предосторожности он назначил адъютантом при новом пропреторе молодого германского офицера, обязанного следить за должностной и частной жизнью Ото.
Офицер этот был военный трибун Гизо, сын хаттского князя Лоллария.
Нерон считал его настолько же преданным себе, насколько умным, не подозревая, что Гизо, которому до глубины души претила развратная жизнь в Байе, давно уже втайне держал сторону Ото.
Поппею также смущала непостижимая перемена в ее муже.
Она ожидала открытой ссоры, когда объявила, что, к своему величайшему сожалению, вынуждена остаться в Италии, так как врач считает климат Лузитании для нее смертельным.
Но Ото так покорно принял ее отказ, что она была поражена. Неужели его прежняя ревность была лишь притворством? Или он разлюбил ее?
Или в своем возрастающем самомнении он считал серьезную измену невозможной? Ей почти казалось так, и прощальные слова мужа, по-видимому, подтвердили ее догадку. Садясь в лодку для переезда на корабль, Сальвий Ото взволнованным голосом обратился к императору:
-- Дорогой, -- сказал он, -- побереги мою верную Поппею и позаботься, чтобы она не слишком соскучилась до моего возвращения!
Нерон постарался справиться со своим замешательством.
-- Отправляйся! -- вежливо сказал он, сделав ему знак рукой. -- Я не забуду твоего поручения.
-- Мне известна беспредельная милость цезаря, -- заметил агригентец. -- Ручаюсь головой, что, если ты желаешь, он даст приют в Палатинуме твоей осиротевшей супруге.
-- Это превзошло бы мои самые смелые ожидания, -- улыбнулся Ото.
Ни малейшая тень горечи или иронии не омрачила его благородное, бледное лицо. Он еще раз кивнул с приветливой улыбкой и сел в лодку, между тем как окружающие многозначительно переглянулись.
Любовь Поппеи и Нерона была для всех, имевших глаза, несомненным фактом, хотя никто не осмеливался открыто намекать на это. Поппея весьма ловко умела соблюдать внешние приличия, чтобы тем вернее упрочить свое положение. Но чтобы Ото так-таки ровно ничего не замечал -- этого она не могла допустить. Вспоминая улыбающееся, спокойное лицо уезжавшего мужа, она смутно чуяла беду...
Ото отплыл. Во второй половине сентября наступили уже прохладные ночи. Несмотря на вечные прелести Кампаньи, избалованные римляне уже стремились в центр обитаемого мира -- в свою столицу.
В половине октября туда потянулись сотни экипажей; у Поппеи была чудовищная свита.
Пурпуровые коляски, запряженные четырьмя, шестью или восемью кровными конями в блещущей золотом сбруе, вместительные повозки; плоские платформы с художественным мозаичным полом и свернутыми палаточными крышами, из которых во всякую минуту можно было составить сколько угодно мест для трапезы; широкие базарные возы; высококолесные телеги с посудой -- все это богатством и пышностью напоминало роскошь древних персидских царей.
Во главе поезда, на белоснежных каппадокийских конях, скакали два отряда преторианцев в сверкающих панцирях. Позади странную и фантастическую картину представляли двадцать верблюдов, покрытых длинными, багряными покрывалами с желтыми кистями, на которых восседали увешанные кольцами, черные как уголь, африканцы. Это была фантазия Тигеллина, однажды для разнообразия устроившего на берегу Байи торжественный бег верблюдов и желавшего повторить это зрелище в большом цирке.
За верблюдами шли знаменитые пятьсот ослиц, великолепные мавританские особи, из молока которых прекрасная Поппея Сабина ежедневно принимала ванну в течение четверти часа для поддержания несравненной свежести и юности своего божественного тела.
Бедные поселяне, ошалев от изумления, провожали глазами этот фантастический хаос экипажей, людей и животных, тянувшийся по Аппианской дороге, пока последний отблеск солнечных лучей не исчезал на золотых подковах ослиц.
Об этих блестящих подковах уже говорили в Испании и Галлии.
Это был первый подарок императора своей возлюбленной в день ее рождения и стоил одиннадцать миллионов динариев.
Между тем вернулась в Палатинум и Октавия, ничего не подозревавшая об отношениях Нерона и Поппеи, так как никто из ее домашних не был достаточно смел или жесток для того, чтобы сообщить ей об этом. Ее сопровождали врач Абисс, Рабония и три из ее отпущенниц.
Актэ, в глазах Октавии искренне раскаявшаяся грешница, осталась на вилле в Антиуме под именем Исмены. Никто там не знал о ее прошлом, одни лишь Абисс и суровая Рабония узнали это у одра больной девушки, а им незачем было говорить о необходимости молчания.
Актэ-Исмена должна была вести хозяйство у старого, недавно овдовевшего управляющего, воспитывать его рано осиротевших внучат и вообще быть полезной по мере возможности.
Она сама желала именно такого положения в новом доме.
В действительности же ее ничто не занимало.
У нее была одна только мысль: скрыться от света, ни за что не встречать более цезаря, после того как Октавия сделалась ее благодетельницей, и раз навсегда позабыть о своем греховном счастье.
Часто думая о великодушии и благородстве молодой императрицы и о священном страдании, вызвавшем горькие слезы на ее сияющем юностью лице, она считала себя победившей и уничтожившей все свои личные чувства и стремления.
Но затем наступали минуты тоски, разрушавшей все, что в ней созидали самоотверженность, благородное усилие воли и горячие молитвы. Сердце ее было разбито, все существо ее надломлено. Тогда она не могла понять, как может быть грехом то, что казалось ей так сладко, так божественно и чисто, что осмыслило ее прежде бессознательное существование. Да, она любила его, теперь как и прежде, горячо и неизмеримо, хотя и осуждала себя за эту любовь безжалостнее и строже, чем это сделал бы Сам Иисус Назарянин...
Ко всему этому случилось еще, что до нее дошли слухи о триумфе Поппеи, не достигавшие до юной императрицы. Бесконечная горесть овладела ею при этом известии; она ощущала не страстную ревность, доступную лишь менее возвышенному сердцу, но несказанную жалость.
Она оплакивала Октавию, в которой снова разгорелась искра потухшей надежды и которая вернулась во дворец с робкой мыслью о возможности перемены к лучшему.
Она оплакивала императора, который все-таки должен был чувствовать себя невыразимо несчастным, если он искал у Поппеи Сабины утешения в вечной утрате. Она уже раньше слышала от Артемидора о "первой красавице семихолмного города", о ее пустом тщеславии и коварном эгоизме. Она знала, что этой Поппее никогда не наполнить жаждавшего счастья сердца императора. Она могла опьянить его чувства, временно заглушить его горесть о прошедшем; но полное исцеление -- если вообще возможно исцеление от мук любви -- ему могла бы дать одна только Октавия. Это прелестное, девственно чистое и в то же время полное страсти существо, эта императрица в терновом венце одна была способна пролить бальзам на его кровавые раны и внести свет в его омраченную душу. Ей нужно было только раз доказать ему, что она действительно любит его, что любовь ее сильнее ее гордости и жестоко оскорбленного достоинства.
Но возможно ли это? Или злокозненный рок одарил ее непоколебимой сдержанностью? В таком случае, горе ей и горе императору!
Вскоре по возвращении из Антиума глаза супруги цезаря открылись благодаря Агриппине, сообщившей ей об этом обстоятельстве не в виде торжественного и важного открытия, но лишь вскользь упомянувшей об этом в разговоре. Императрица-мать полагала, что Октавии уже известны эпизоды из жизни в Байе.
Выражение дикого отчаяния на бескровном лице Октавии было ужасно.
Даже закаленная от всяких нежных волнений Агриппина совершенно растерялась.
Подхватив на руки падающую молодую женщину, она отнесла ее в спальню, задняя стена которой скрывала в себе смертоносный арсенал, и осторожно уложила ее на диван.
Достав из ящика, соседнего с тайным хранилищем ядов Локусты, живительную воду, пахнувшую розами и лимоном, она, как мать над больным ребенком, хлопотала над бесчувственной Октавией, не призывая на помощь никого и даже не думая о том, что кто-нибудь может сделать нечто лучшее и более действенное, нежели она.
Наконец Октавия открыла глаза, но тотчас же начала бредить и выражать свою безмерную горесть раздирающими душу жалобными воплями.
-- Бедная Октавия! -- несколько раз повторила Агриппина. Она поцеловала ее в лоб и, на несколько мгновений, глубокое, тайное сочувствие, повсюду привлекающее женщину к ее страдающей сестре, превозмогло холодный эгоизм ее натуры. Из глаз гордой властительницы, презиравшей весь род людской и в течение многих лет знавшей лишь слезы оскорбленного тщеславия или гнева, теперь, на изголовье жестоко униженной страдалицы, упала слеза сострадания.
-- Актэ! Поппея! Хлорис! -- стонала Октавия, ломая руки. -- Или вы все сговорились? Вы хотите отнять его у меня! А я так безгранично любила его! Вы делаете его несчастным! Да, я вижу, я вижу это! Чего нужно этим страшным всадникам, которые его преследуют? Его кровь! Вечные боги, его кровь! Помогите! Помогите! Спасите его! Актэ! Дорогая Актэ! Если ты истинно любила его, бросься же на их ужасные копья! Ведь они пронзят его! Они раздавят его! Стойте! Во имя всемогущего Юпитера, стойте! Вот моя грудь! Убейте меня! О, ведь я не могу жить, если вы отнимете у меня его! -- Судорожно схватившись за тунику при этой страшной картине бреда, она обнажила свою белоснежную грудь. -- Сюда! Бейте здесь! Сюда! -- кричала она, хватаясь левой рукой за сердце, точно желая сбросить давившую его мучительную тяжесть.
Агриппина поспешно вышла в переднюю комнату.
-- Скорей! -- приказала она первой встречной рабыне. -- Беги к Абиссу, врачу светлейшей Октавии, и попроси его тотчас же сюда.
Абисс немедленно явился и с глубокой горестью на умном, мужественно-прекрасном лице приблизился к ложу.
Он пощупал у больной пульс, осторожно приподнял полузакрытые веки и внимательно осмотрел зрачки.
Слегка кивнув головой, он приложил ухо к груди пациентки, чтобы прослушать сердце.
Все время Октавия не переставала стонать и бредить. Теперь новые видения окружили ее.
-- Да, ты несчастен! -- говорила она, пряча лицо в подушки. -- Этот жалкий Фаон! Разве за это подарил ты ему прекрасную виллу? Фаон должен был бы защищать ее, а он допустил это похищение! Презренный! Разбить так твое сердце! Не плачь, Нерон! Я не могу видеть твоих слез! Я помогу тебе отыскать ее. Непременно! И я ее найду! Нет, нет! Прочь кинжал! Ты не смеешь убивать себя! Ты должен жить, жить с ней, с незабвенной Актэ! Поверь мне, она безгранично любит тебя! И я знаю, где она... Ее белокурые волосы, так сладко опутавшие тебя, блещут среди мирт! Это вилла Фаона? О, ужасный клинок! Фаон! Актэ! Удержите же его! Помогите! Нерон! Вон... Он занес руку... Нерон! Нерон! Уже поздно!..
Голос ее звучал дико, как у безумной. Потом она тихо плакала несколько минут и вдруг вскочила.
-- Пустите меня! -- отчаянно воскликнула она. -- Я хочу к нему! Клянусь вам: он убьет себя! Он ведь обещал это перед сенатом! Его собственная мать велела ему сделать это! Агриппина! Позовите ко мне Агриппину! Или вы не слышите? Или все покинули меня?
-- Я здесь, -- склоняясь к ней, произнесла Агриппина.
Обхватив ее за шею правой рукой, Октавия повторяла с горячей мольбой:
-- Сделай мне милость! Позови ко мне Агриппину! Ведь она, как известно всему свету, имеет большое влияние на Нерона! Гораздо большее, нежели я! Но это так и подобает! Видишь ли, я слишком ничтожна для Нерона! Он не может любить такое незначительное создание, даже если бы хотел. Скажи это Агриппине! Если он сошелся с Актэ, я одна виновна в том! И Поппея в тысячу раз лучше меня! Не преследуйте ее за это, умоляю вас! Пусть Агриппина простит ее! Матерь Юнона, я самая отверженная из женщин! О, Нерон не может простить меня! Никогда, никогда! Никакое божество не простит бедную Октавию, даже Иисус Галилеянин, снизошедший к Актэ и сделавший ее блаженной! Блаженной, блаженной! Она была блаженна! Меня же распните на кресте, виселице позора! Прочь! Вы сверлите мне руки! Погодите, погодите! Я еще живу! О, повремените один только день! Я уже вижу приближение смерти, неумолимой смерти! Нет... скатилась последняя песчинка в ее часах! Я умерла! Умерла! И Нерон не видел своей бедной Октавии!
Рука ее бессильно упала с шеи императрицы-матери, и она опрокинулась на подушки.
Абисс, по щекам которого катились слезы, поспешно вышел.
Десять минут спустя он вернулся с молочно-белой жидкостью в металлической чаше.
-- Повелительница, -- прошептал он, с мольбой глядя в безумные глаза Октавии, -- выпей это, тогда ты успокоишься.
Она прислушалась к его мягкому голосу.
-- Кто говорил со мной? -- улыбаясь, спросила она. -- Говорил так кротко, так невыразимо ласково? Это Нерон, мой дорогой супруг. Подойди же!.. Ближе!.. Но я не вижу тебя. Неужели я слепа? Мои глаза задернуты дымкой.
Приподняв ее правой рукой, левой Абисс поднес напиток к губам Октавии.
Проглотив несколько капель, она быстро откинулась назад и пронзительно закричала.
-- Яд! Яд! Вы хотите отравить меня.
-- Успокойся, повелительница. Это я, Абисс, твой преданнейший слуга, готовый оберегать тебя как зеницу ока.
Прищуриваясь, она посмотрела на него.
-- Да, я узнаю тебя! Благодарение бессмертным, что ты здесь! Приди, возлюбленный, поцелуй меня! Зачем ты отворачиваешься? Или ты все еще думаешь об Актэ? Нет, ты опять прижмешь меня к сердцу, как тогда! Помнишь, тогда? О, на моем лбу надет расплавленный золотой обруч! Как он стучит и горит! Дайте же мне снегу... Я умираю!
-- Выпей! -- повторил потрясенный Абисс.
Она повиновалась без сопротивления.
Между тем в комнату проскользнула поверенная Агриппины, зеленоокая Ацеррония, в сопровождении своей рабыни Олбии.
Пользуясь своим правом врача, Абисс сделал ей вежливый, но энергичный знак удалиться.
-- Полнейшее спокойствие, -- шепотом прибавил он, -- есть единственное средство для постепенного прекращения этого страшного припадка.
Рыжая кордубанка повиновалась лишь очень неохотно, и из-под желтоватых ресниц ее сверкнул луч ненависти и ожесточения.
Абисс уже во второй раз ставил свои врачебные обязанности выше вежливости и придворного этикета. Прошлую зиму, когда императрица-мать внезапно захворала сильной головной болью, а ее собственный лекарь был нездоров, этот дерзкий Абисс осмелился также указать ей на дверь! Просто невероятно! Раб дерзал приказывать ей, дочери римского полноправного гражданина и всадника! Нахал! Самонадеянный, бесстыдный безумец! Конечно, быть может, ему удобнее без свидетелей прижимать чернокудрую голову к белоснежной груди своей пациентки и поддерживать ее, словно нежный жених!
Такими речами выражала она свою досаду, между тем как Олбия, по обыкновению, поддакивала ей.
Ацеррония вообще находилась в крайнем раздражении. Брак ее с Фараксом оказался очень неудачным. Почти тотчас же после свадьбы они стали жить отдельно: она в Палатинуме, он -- в главной казарме преторианцев. Агриппина предоставила ему выйти из легиона и оставаться во дворце в качестве исполнителя ее поручений. Но короткая попытка сожительства с Ацерронией окончилась плачевно, так как Фаракс, некогда смело противившийся лозе центурионов, окончательно пасовал перед когтями своей длинногривой пантеры. Он также убедился, что прошлое Ацерронии было не так безупречно, как можно было бы заключить из пощечины, данной ею Тигеллину.
Не обращая ни малейшего внимания на яростный взгляд Ацерронии, Абисс обратился к Агриппине и, показывая ей остаток уже наполовину свернувшейся жидкости в чаше, тихо прошептал:
-- Это усыпляющий напиток, состоящий преимущественно из мака. Если он подействует, то улучшение наступит завтра же. Прикажи только, чтобы никто не тревожил нашу больную.
-- Благодарю тебя, -- сказала императрица-мать, протягивая ему руку для поцелуя. -- Никто не войдет сюда, кроме меня и отпущенницы Рабонии.
Абисс удалился.
Почти еще час Октавия продолжала метаться, вскакивать, бредить и кричать. Понемногу, однако, она стала спокойнее. Наконец ее объял тяжелый сон, продолжавшийся от первого часа ночи до следующего полудня. Когда она открыла глаза, сознание вернулось к ней. Она совершенно позабыла только то, что происходило после ее разговора с императрицей-матерью. Она также чувствовала невероятную слабость.
-- Мы победили, -- сказал Агриппине Абисс. -- Теперь нужны заботливый уход, надлежащее питание и полнейшее умолчание об известных предметах. Ты понимаешь меня, повелительница!
В продолжение восьми дней Октавия не вставала с постели.
Прошло еще восемь дней, пока она окрепла настолько, что могла полчаса погулять в дворцовом саду.
Как раз в это время состоялось возвращение императора и переселение во дворец Поппеи Сабины.
Нерон представил Поппею, как приятельницу, отданную под его покровительство превосходным Ото. Его не извещали о болезни Октавии. Явившийся с подобной вестью мог в тот же миг подвергнуться всей мощи смертельного гнева Поппеи, и сообщение, во всяком случае, осталось бы бесплодным, так как Поппея до того всецело овладела пламенным императором, что ее могло вытеснить только одно событие: появление Актэ.
Агриппина пыталась направить цезаря на путь благоразумия. Она заклинала его отослать жену Ото в Лузитанию или на ее собственную родину, только не наносить молодой императрице оскорбления, невыносимого даже для последней римлянки: не поселять любовницу под одной кровлей с супругой.
Нерон оспаривал свою связь с Поппеей Сабиной и тем крепче держался за свою безумную фантазию, что не доверял матери и подозревал новые властолюбивые замыслы в том, что в действительности было лишь благоразумным предостережением мудрой женщины.
Октавия притворилась, что вполне верит ложным объяснениям цезаря. Она поступала как Ото, хотя и по иным побуждениям. Она была слишком бессильна, слишком надломлена, чтобы решиться на борьбу с презренной соперницей. Вообще борьба в этой области была бесполезной глупостью, это она сознавала яснее, чем когда-либо. Не глубина или искренность любви и не благородные поступки могли восторжествовать здесь: победа зависела исключительно от милости богов. Сначала она колебалась, не уступить ли просто свое место сопернице и навсегда удалиться в антиумскую виллу, но потом она откинула эту мысль.
"Долг предписывает мне терпеть, -- думала она. -- Если всемогущий Юпитер захочет, завтра же он наполнит сердце моего супруга любовью к отверженной, которая кажется ему теперь лишь тяжелым бременем. Тогда он найдет меня готовой принять его".
Обращение Октавии с императором было полно кротости и доброты. Она даже заставляла себя быть вежливой с Поппеей Сабиной, хотя сохраняя при этом большую церемонность и делая вид, что не замечает торжествующей усмешки, мелькавшей иногда на губах дерзкой женщины.
Эта тихая покорность судьбе имела на нее благотворное влияние. Она поправилась, несмотря на непосредственную близость той, которая оскверняла ее семейный очаг.
К ней вернулись сознание силы и нравственная свежесть, покинувшие ее со времени замужества. С трепетом тайной радости замечала она, что становится полнее, цветущее, оживленнее, чем когда-либо прежде. В ней зашевелилась надежда, настоящая, истинная надежда, а не пустая мечтательность, ожидающая чуда от богов...
Открытие это испугало Октавию. Всеми силами своей воли старалась она подавить то, что с такой коварной заманчивостью расцветало в ней. Разве ей мало прежних горьких разочарований? Она не хотела надеяться, она хотела только ждать, как посторонняя зрительница. Так провела она зиму.
Нерон кутил и веселился с Поппеей Сабиной, видясь с Октавией только когда этого требовала крайняя необходимость.
Молодая императрица лишь в редких случаях показывалась публично. Дворцовые сады, беседы с многоопытной Рабонией и тихие часы в обществе Абисса, посвященные чтению свитков о странствованиях и приключениях Лаэртида Одиссея, были единственными развлечениями в ее одинокой жизни. Она прервала даже сношения с антиумской виллой, так как письма честного управляющего нарушали ее покой.
Старик слишком горячо превозносил качества Актэ и ее кроткий, приветливый характер, согревавший его сердце и заставлявший его внучат забывать об утрате материнской любви.
Как ни мало была способна Октавия к низкой зависти, все-таки в ней каждый раз шевелилась мысль: "Эта Актэ, однако, была предназначена богами для того, чтобы составить истинное счастье моего единственного и несравненного супруга". А таких мыслей следовало пока избегать.
В начале апреля, по совету Абисса, Октавия снова переселилась в Антиум. Свидание с Актэ, благодаря деликатности молодой девушки, прошло без особенного волнения. Спустя короткое время общество Актэ-Исмены сделалось для Октавии так же необходимо, как воздух и солнце.