Вера Владимира Соловьева была не системою, не головной теорией, а врожденным, посланным ему как бы совершенно помимо него самого даром. Пожалуй, это и вообще было присуще их семье. Спросишь, бывало, Сену, есть ли у нее сомнения в будущей жизни. И она ответит серьезно, прямо в глаза: "Совершенно нет. Понимаешь, это у меня что-то особенное, тут и заслуги нет: я просто совершенно уверена, что это есть". И стоит только взглянуть в ее глаза, с отметинкой на одном глазу, чтобы понять всю глубину искренности ее слов.

Соловьев говорил как-то с тем же моим меньшим братом -- и чуть ли не именно за бутылкой шампанского в его номере -- о бессмертии, о состоянии души после смерти.

-- Значит, ты думаешь... -- начал брат, но Соловьев резко перебил его:

-- Я не думаю, я знаю...

Он рано оставил спиритизм, считал занятие этим предметом вредным "и физически, и морально". Но постоянное чувство сверхъестественного, общение с ним никогда не покидало его. У него были нередко видения по ночам, при пробуждении, не то "просоночное состояние", не то галлюцинации, о которых, в особенности в тех случаях, когда эти явления были странны, он рассказывал со своим заразительным смехом. Рассказывал, что почувствовал ночью, как кто-то толкнул его: открыв глаза, увидел стоящую в ногах странную бледную женщину, пристально смотревшую на него. "Что тебе? Кто ты?" -- молил он ее и изображал нам, как она отвечала, не разжимая губ: "Люби меня, меня никто не понимает..."

Все это было так странно, что смешило нас.

Как и Достоевский, Соловьев "верил в черта". H. H. Страхову он писал: "Я не только верю во все сверхъестественное, но, собственно говоря, только в это и верю"33. А после его кончины писал своему другу: "Пишу некролог H. H. Страхова -- воображаю, как он теперь удивлен и сконфужен34. Вот бранить-то его буду, когда увижусь; не отхихикается". И когда он сидел, вдруг погруженный во что-то совершенно далекое от происходившего кругом него, с глубокою, пламенною мыслью в глазах, казалось, что он соприкасался с другим миром.

Он придавал большое значение снам, постоянно о них рассказывал и расспрашивал об их значении Анну Кузьминичну. И в письмах он постоянно упоминал о снах. Писал профессору Гроту в Царицыно, где все мы жили: "Видел Левона во сне в дурном виде. Что с ним?" 35, "Опять видел Левона". Как бы ни был он далеко, его чувствовали все близко -- все заботило его, и все знали, что он готов всего себя отдать, чтобы помочь, и не по принципу, а из любви ко Христу. На Христе, и только на нем, даже не на его учении, а на нем самом строилась вся его оригинальная и глубокая, единственная в русской философии система, политические его действия и вся его жизнь.

В этой своей жизни он не был церковен в обычном смысле этого слова. У него был общеинтеллигентский взгляд даже верующих русских людей: немножко так, что все это, по тогдашнему выражению, как бы "не про него" и ему подобных "писано". И в то же время -- ученый знаток и догматического богословия, и истории Церкви -- он и Церковь Христову на земле защищал в то время, когда вопрос этот мало кого занимал, а серьезный интерес к нему казался чудачеством.

Редко посещая службы, он часто говел. Заболев чем-то вроде тифа в доме матери на Пречистенке, почувствовал себя слабым и настоятельно потребовал священника. К нему прибыл пр[отоиерей] А. М. Иванцов-Платонов36, ученый богослов, славившийся в Москве удивительным чтением Двенадцати евангелий, на которое съезжалась вся культурная Москва. В доме его все были угнетены, как всегда в таких случаях. А. М. Иванцов-Платонов был у Владимира Сергеевича очень долго и долго с ним говорил; тем не менее, выйдя от него, сказал, что не причастил его, что в состоянии его, по-видимому, нет ничего угрожающего, а так как Соловьев что-то ел утром, причастие они отложили. Александр Михайлович, человек большого ума и удивительной доброты, можно сказать даже святости, вышел от него как бы чем-то озабоченный и угнетенный. Так, по крайней мере, мне казалось. Мы тогда совершенно удовлетворились этим объяснением. Но после мне пришло на ум, не был ли в этом случае между ними тот спор по догматическому вопросу, в котором признавался и каялся Соловьев священнику в своей предсмертной исповеди и который имел значительные последствия?

Из служб он чрезвычайно почитал день Святой Троицы, придавая большое значение коленопреклоненным молитвам за вечерней. И всегда по возможности шел в этот день в церковь.

И было что-то в его вере простое, как бы совершенно неотъемлемое от него, изнутри идущее. В том, как он крестился, садясь за стол, как снимал свою мягкую широкополую шляпу, как ходил по кладбищам, -- кладбища он особенно любил и, думаю, едва ли пропустил хоть одно из них во время своих путешествий.

Смерти Соловьев не боялся.

Когда пришла холера и все были более или менее охвачены паникой, он забавлялся стихами:

Не боюся я холеры,

Ибо приняты все меры...

Не боялся он и вообще ничего, чего принято было бояться. Когда один из его любимых друзей заболел острым психическим расстройством, сидел с ним дни и ночи, уговаривал и удерживал и отвез в больницу.

Любимый всеми, кто близко знал его, он, однако, тоже имел своих врагов. Гордая и смелая душа его как бы задевала людей своей исключительностью. Правда, в его отношениях с людьми, в манере держать себя, даже смеяться, пугая всех, в самом его благодушии и благожелательности было незаглушимое превосходство его перед другими, которое он как бы хотел и не умел скрыть. Это, быть может, и беспокоило души более мелкие. Впрочем, при всем этом превосходстве в сознании его у Соловьева, повторяю, была самая искренняя любовь к людям, исходившая все оттуда же -- из любви к Христу, из полного восхищения, если можно так выразиться, им.