Старый соловьевский слуга Алексей обокрал Владимира Сергеевича. История эта взволновала всех его знавших, наши две семьи особенно. Алексей был человек немолодой, маленький, с жидкими взъерошенными желтыми волосами и тараканьими усами, за что Маша не без меткости сравнивала его с облетевшим одуванчиком. Он говорил отрывисто, в нос, подавая жаркое, угощал нас тихо, под общий говор: "Тетерев... что ж вы..." -- ив нос ворчал угрожающе, особенно когда был пьян, -- за ширмой в передней, где жил.
В 1886 году, уже весь охваченный своей новой идеей соединения церквей, гонимый за свои лекции и книги и бедствовавший, Соловьев собрал с немалым трудом деньги и ехал за границу печатать свою "Теократию". В самый день отъезда, выйдя из своей комнаты и вернувшись в нее через короткое время, он взял со стола бумажник и увидел, что из него вынуты все деньги, пятьсот рублей, приготовленные для путешествия. Отчаянию его не было пределов. Владимир Сергеевич жил один, было лето, Кроме слуги, никого не было дома, это-то, главное, и поразило его. Он призвал Алексея в свою комнату и начал, взволнованный, бледный, умолять его покаяться и сознаться -- за это обещал ему никому не говорить... и даже, наконец, отдать эти деньги. Алексей побледнел как смерть, но отвернулся и сказал твердо, что ничего не знает. У нас в девичьей оживленно рассказывали потом, как Алексей пошел к гадалке и принес ее приговор: "На рыжего думают, а черный взял". А Сена нарисовала эту сцену и подписала: "Алексей у гадалки". Уехав в деревню, он открыл там лавку, пожертвовал на церковь икону с лампадой и был выбран церковным старостой.
Соловьев долго не мог успокоиться. Деньги ему собрали, и он уехал. Но мучило его не то. Он все надеялся, что Алексей раскается и возвратит... До какой степени мысль о непорядочности человека, которого он привык считать членом семьи, угнетала его, показывает его письмо к матери осенью: "Милая мама, если Вам и сестрам все равно, то приезжайте в Москву немножко пораньше, а то мне было бы очень неприятно приехать в пустой дом, или не столько в пустой, сколько наполненный воспоминаниями об Алексее и т. д."37.
Такой человек не мог быть равнодушным ни к каким человеческим страданиям.
Из его веры во Христа и любви Христовой вытекала его защита евреев. Жизнь, окружавшая его, как бы она ни была просвещенна и полна высоких интересов, -- была все же далека от такой любви. Из этого вытекали не только все трудности его пути, но и все недоразумения, на нем создававшиеся. Соловьев не был ни монархистом, хотя христианскую монархию называл "самодержавием совести", ни революционером, хотя, подвергаясь преследованию, невольно делил их участь, ни католиком, ни православным, как понимают эти слова, -- он был христианином в истинном смысле этого слова, и потому нужно сказать, что он был не аполитичен, а надполитичен.
Про еврейский вопрос он говорил, что это прежде всего вопрос христианский, вопрос о том, насколько христианские общества во всех отношениях, и между прочим в отношении к евреям, "способны руководиться на деле началами евангельского учения, исповедуемого ими на словах"38. Любопытно, что в этом вопросе он находил поддержку у M. H. Каткова и ссылался на статьи его в "Московских ведомостях"39. Все это было так же далеко от обычных приемов и побуждений борьбы, как и тогда, когда он был выслан из Петербурга за то, что заговорил о заповеди Христа.