Мог ли Соловьев не прийти к тому, что послужило наиболее ярким выражением и его веры, и его жизни, -- к проповеди о соединении церквей? Конечно, нет. Это был последний этап его последнего пути, и по всем свойствам его души этот этап не мог быть иным. В мечте своей о преобразовании всей жизни, в несомненном предчувствии надвигающегося великого всеобщего крушения он не мог не видеть, что все, что идет за Христом, должно быть воедино в нем. Католичество, его высокая культура и духовная мощь, новые люди, с которыми он столкнулся, сила их веры дали ему новые духовные силы. Но, кажется, ни одна из его идей не встречала столько вражды, непонимания и, в лучшем случае, равнодушия, как мысль о соединении церквей. О науке нечего и говорить, в обществе она была не нужна, никто ею не интересовался, а со стороны высшего духовного начальства и духовной цензуры началась систематическая травля. Начавши свое ученое поприще смелою борьбою с неверием, патриот, веровавший во вселенскую миссию своего народа, православный христианин с начала сознательного возраста, он больше всего страдал от представителей родной Церкви.

Главные мучения Соловьева состояли в постоянном запрете цензурою всего, что он хотел печатать и издавать. Его письма, разговоры, самый вид, когда он появлялся, отражали его необыкновенную душевную тревогу. Он как бы выбит был совершенно из колеи, страдал физически и душевно.

1887 год, к которому относятся все его страдания, вообще, кажется, был самым тяжелым годом его жизни. К этому же времени принадлежит его стихотворение "Бедный друг, истомил тебя путь..."

Мысль о необходимости соединения "двух великих половин христианского мира" возникла у Соловьева в начале восьмидесятых годов. В 1885 году он писал епископу Штроссмаиеру свое первое письмо, датированное "Москва, в день Непорочного зачатия пресв. Девы..."40 В этом письме он говорит: "От этого соединения зависит судьба России, славянства и всего мира. Мы, русские, православные, и весь Восток ничего не можем сделать, пока не загладим грех церковного разделения, пока не воздадим должное власти первосвященнической. Сердце мое горит от радости при мысли, что имею такого руководителя, как вы".

Радость, зажигавшая его сердце, как и страдания преследований и непонимания, делали его совершенно одиноким.

В этот же 1887 год он прочел в зале Исторического музея свою лекцию "Славянофильство и русская идея". Из официальной программы, разрешавшейся генерал-губернатором, ему пришлось исключить самое слово "Церковь" и заменить его словами "мистический элемент". Об этой лекции он сам писал: "Можно себе представить негодование московской славянофильской публики, которая в большом числе собралась меня слушать. Я очень доволен этим негодованием, так как оно должно было остаться на степени субъективного чувства и не было в состоянии противопоставить своей идее что-нибудь объективно значительное"41.

На самом деле у Соловьева не было счастливого вида ни на этой лекции, ни после нее. Отношение к нему давно менялось вообще, и брат мой вспоминал по этому поводу его первые успехи несколько лет назад, на его лекциях о Богочеловечестве, о Достоевском -- вероятно, еще больше после первого марта, -- оглушительные крики и аплодисменты, начинавшиеся в аудитории тогда, когда он только входил на подъезд и снимал шубу. Передовая и радикальная молодежь, которая шла за ним как за своего рода новым вождем, отступилась от него, когда он весь отдался вопросам религиозным, и не в силах была усвоить их.

В Историческом музее собралась публика избранная, большею частью старое московское общество -- остаток славянофильства; почтенные, барственные старцы, дамы, интересовавшиеся "высшими вопросами", барышни из серьезных и православных, а из молодежи -- чинные студенты, которых мы называли презрительно белоподкладниками. Мне понравилось его своеобразное обращение "почтенное собрание", которое он сказал тихо и скороговоркой, его образный, благородный и сильный язык, и то, что он говорил о духе Христова учения, приводя слова Христа из евангельской главы: "Не знаете, какого вы духа"42. Вторая часть кончилась неожиданно, словно оборвалась, и чувствовалось, что все обиделись.

Анна Кузьминична после того за чаем в соловьевской столовой рассудительно находила, что бестактно и странно было собрать почтенных стариков и всех обидеть. А потом, на большом сборище в их "день", за длинным столом ужина, поднялся спор -- два брата Трубецкие резко нападали на него. Соловьев возражал серьезно, страстно и решительно, был взволнован и особенно красив. Мы же все были заняты своими интересами, радостями, страданиями и страстями своей собственной жизни, казавшимися нам самым важным, что есть на свете. На нашем конце длинного стола было особенно весело. Меньшой брат, тезка Соловьева, был в ударе и казался нам особенно забавным. Я несколько раз просила его налить мне воды, но, занятый общим вниманием моих друзей и их смехом, он не слышал. Вдруг поднялась во весь рост фигура Соловьева в длинном сюртуке, с хмурым возбужденным лицом. Продолжая возражать Трубецким, он подошел с графином и налил мне воды. Возражал он почти запальчиво. Мы все притихли... Как и всех других, нас мало интересовала тогда проповедь Соловьева, их спор и все, чем он горел. Совершенно новая, далекая нам в нашей жизни мысль о признании папы и, следовательно, об "измене православию" казалась нам излишнею.

Признавая полную общность Церквей православной и католической и находя, что нет ни одного обязательного догмата для православных, который противоречил бы католическим догматам, Соловьев хорошо понимал вред для дела соединения церквей индивидуальных случаев перехода в католичество.

Об этом писал он и архимандриту Антонию, впоследствии митрополиту Петербургскому: "Я вернулся из-за границы, познакомившись ближе и нагляднее как с хорошими, так и с дурными сторонами западной Церкви и еще более утвердившись на той точке зрения, что для соединения церквей не только не требуется, но даже была бы зловредною всякая внешняя уния и всякое частное обращение. На попытки обращения, направленные против меня лично, я отвечал прежде всего тем, что в необычайное для сего время исповедовался и причастился в православной сербской церкви в Загребе... Вообще, я вернулся в Россию, если можно так сказать, -- более православным, нежели как из нее уехал"43.

Его мучили не только запрещения цензурою всего представляемого к печати, хотя бы оно "даже вовсе не касалось соблазнительного вопроса о соединении церквей", но и яростная клевета и нападки в журналах, преимущественно духовных, где выставляли его отступником православной веры.

Вселенское дело, о котором он говорил, определяло и его взгляд на идею национальную. Национализм, требующий, чтобы церковный вопрос решался не ad majorem Dei, a ad majorem Russiae gloriam44 -- не на религиозной и теологической почве, а на почве национального самомнения, -- возмущал его... Сущность вселенского дела, которое должна была совершить Россия, Соловьев выражал словами: "Чем яснее вижу я все зло, проистекающее из национализма, тем более проникаюсь великим и священным значением единой международной, или сверхнародной, Церкви".

Это были годы особых страданий Соловьева. Гонения цензуры ставили его в тяжелое материальное положение. Он был без денег, начал болеть. Нервное состояние его дошло до того, что он не мог спать от малейшего звука и по нескольку ночей проводил совершенно без сна.

От Троицы, куда он уехал для занятий, он писал архимандриту Антонию, что "имеет теперь большую склонность пойти в монахи. Но пока это невозможно. Я вовсе не сторонник безусловной свободы, но полагаю, что между такою свободой и безусловной неволей должно быть нечто среднее, именно свобода, обусловленная искренним подчинением тому, что свято и законно. Эта свобода, мне кажется, не противоречит и специально монашескому обету послушания, когда дело касается всецерковных интересов. А между тем, допустят ли у нас такую свободу, не потребуют ли подчинения всему без разбора, свято ли оно и законно или нет?.."45.