После этого периода кончилась наша совместная с Соловьевыми жизнь. Старшая из нас, Мария Сергеевна Соловьева, вышла в 1888 г. замуж за П. В. Безобразова. Меньшая, Поликсена, уехала с матерью в Петербург, Надежда Сергеевна и Анна Кузьминична оставались в Москве, Михаил, уже давно женатый, жил поблизости на Арбате и объединял вокруг себя кружок новаторской литературной молодежи. Но квартира на Пречистенке в доме Лихутина, окнами на Зубовскую площадь, с знакомыми извозчиками и нищими, дежурством своим у подъезда оповещавшими всех о приезде в Москву Владимира Сергеевича, словом прежнее соловьевское гнездо, перестало существовать.
Без очевидной перемены жил еще наш старый особняк, в который мы переехали со студенческих лет старших братьев, и Владимир Сергеевич по-прежнему приходил, и обедал, и жил там. Сборища наши изменили несколько свой характер -- на наших "средах" было гораздо больше молодежи, ряды стариков быстро таяли.
Давно появились новые профессора -- худые высокие князья Трубецкие, Николай Яковлевич Грот -- маленький, живой, с высоко стоящими, темными волосами и живыми черными глазами, В. П. Преображенский46, М. С. Карелин47 в двойном пенсне и много еще -- и врачи-психиатры; тогда только вошел в моду гипнотизм, интересовавший и психологов, и педагогов, и философов. Все эти люди группировались вокруг нового, основанного Гротом философского журнала "Вопросы психологии и философии" и нового Психологического общества. Много было споров в кабинете и наверху, у брата, в его низенькой студенческой комнате, и на заседаниях Психологического общества, где общий смех вызвал спор брата с Соловьевым; сначала все шло хорошо, называли друг друга "почтенный референт", "мой уважаемый оппонент" и вдруг не выдержали и стали кричать при всей публике: "Я тебе говорю, а ты мне возражаешь не на то!" -- "Что ты врешь!" и т. д.
В это время в Москве был особенный центр, собиравший к себе людей уже со всей России и даже, до известной степени, со всего мира, -- серый деревянный дом с огромным садом, примыкавшим к психиатрической клинике на Девичьем Поле, дом графа Л. Н. Толстого в Хамовниках48. Его "опрощение" вместе с его проповедью только входило в моду. Говорили о его комнате -- сапожной мастерской, о его словах и о его "темных" -- так и сам Лев Николаевич, и его домашние откровенно называли его опростившихся последователей, появлявшихся в блузах и туфлях, сидевших молча по углам на общих сборищах, смотревших мрачно и с вызывающим осуждением. Были особенно угрюмые и особенно нелюдимые, страшные на вид -- с бледными лицами, заросшими желтыми лохматыми бородами; таких называли "дремучими". Не было дома в Москве, где бы не обсуждали слов и проповедей Толстого, не спорили и не бранились по поводу его. Сам Лев Николевич в своей бекеше, с седой бородой, с жесткими и умными глазами под нависшими бровями появлялся то там, то здесь на московских улицах, площадях и бульварах, стройный, прямой, с необыкновенно легкой, молодой походкой. Мы собирались в Хамовниках на наши собственные сборища молодежи -- появление в дверях Льва Николаевича нередко пугало нас. Молодежь, посещавшая Хамовники, как кратко назывался толстовский дом, была в огромном большинстве очень далека от его идей.
Соловьев бывал в Хамовниках, и мы знали, что они не раз спорили с Львом Николаевичем и не нравились друг другу. Впрочем, Соловьев относился ко всем с добротой своей крупной души.
Летом 1894 года он писал Толстому "изложение главного пункта разномыслия между мной и Вами"49. Разногласие это, по его мнению, все сосредоточено в одном конкретном пункте -- в воскресении Христа. Письмо это, представляющее исповедание воскресения Христова, было напечатано в "Вопросах психологии и философии" после смерти Соловьева.
При том поверхностном, так сказать внешнем, взгляде, какой имели мы, молодежь того времени и круга, на обоих, различие их резко бросалось в глаза.
Жизнь Толстых -- зала, и лестница, и всегда шумный от говора и смеха сад хамовнического дома, и блуза Толстого с ремнем, за который он засовывал руки, и сапоги, которые тачал, и салазки, на которых привозил с бассейна воду, весь заиндевевший, в валенках, и его хмурое лицо с незабываемыми глазами, и бесконечные разговоры о том, можно ли есть мясо и жарить кофе и не безнравственно ли помогать деньгами, и откровенное кощунство, и большой чайный стол, над которым озабоченно хлопотал молодой лакей, называвший всех членов семьи "ваше сиятельство", -- и бездомное скитание Соловьева, и его фигура в макферлане и длинном сюртуке, его подчеркнуто интеллигентный вид, с отросшими волосами, его подаренное ватное пальто и собственная почти нищета периодами, и болезни, и полное бесстрашие смерти, и частое причастие. Все это было слишком различно. Толстой, говорят, утверждал, что вся религиозная система Соловьева -- его вера -- была чисто головным построением. Не потому ли и упоминал Соловьев о его непрямоте и неискренности, сравнивая Толстого с Достоевским? Ибо трудно допустить, что Л. Н. Толстой, при его художественном гениальном понимании, мог в самом деле так не разглядеть Соловьева... С другой стороны, казалось, что Соловьеву нечему было научиться у знаменитого "учителя жизни", как называли Толстого писатели восьмидесятых годов.