Философские сочинения и системы не могли интересовать нас. Мы знали Соловьева не по книгам, не по лекциям и речам, про необыкновенный успех которых слышали, а по самой его жизни, простой, обыденной, которая проходила около нас, хотя он и бывал в Москве наездами, пропадал целыми периодами.
Какова же была эта жизнь?
Прежде всего, Соловьев не имел никакого жилища, никакого местожительства. По словам псалмопевца: "Я странник на земле, не скрой от меня Твоих заповедей"26, -- он так и прожил свою жизнь -- был настоящий скиталец на земле, и истина не укрылась от него.
Служил он, имел какие-нибудь обязательные занятия очень короткое время. Очень быстро вышел в отставку из Московского университета, ездил в Лондон и Египет, а из Петербурга, где читал лекции в университете и на женских курсах, был выслан после 1 марта 1881 года. Так что с тех пор, как мы сознательно стали помнить его, он был совершенно свободен, вне каких-либо рамок, да иначе его и невозможно было представить себе.
Наибольшею оседлостью его был дом родительский; сначала подвальная квартирка в доме Дворцовой конторы; потом очень долго на Пречистенке перед Зубовской площадью, рядом с залой и передней -- узкая небольшая комната с двумя окнами, диваном вместо кровати и длинным столом, за неприкосновенность которого он препирался с Поликсеной Владимировной, спешившей все убрать в его отсутствие.
Во время спектакля, когда в зале воздвигались подмостки, комната Володи обращалась в мужскую костюмерную, где навалено было платье, костюмы, сидели неузнаваемые люди с приклеенными бородами, а на столе перед зеркалом, среди румян, белил и карандашей, работал гример.
Больше всего, кажется, жил Соловьев в Петербурге или разъезжал; ездил очень много -- то за границу, то в Финляндию, то по усадьбам друзей; жил особенно часто у своего друга Цертелева, у гр. Толстой, у Афанасия Афанасьевича Шеншина (Фета), которого очень любил, гостил на дачах.
В Петербурге обычным пристанищем его были гостиницы "Англия", "Европейская". Но и здесь часто он проживал у кого-нибудь, переезжал в пустые квартиры отлучившихся друзей и там работал. Отец мой был однажды очень удивлен, когда разыскал его в Петербурге в одной такой квартире, в совершенно пустой комнате, где были только стол и стул. На столе стоял канделябр с одной свечой; углубление другого подсвечника служило ему чернильницей, и он макал туда перо в спешной работе. Помнится, именно свою книгу "La Russie et l'église universelle" писал он в Пустыньке, усадьбе графини Толстой, жил там совсем один и за неимением правильно налаженного хозяйства питался одной морковью. Непременно заезжал каждое лето к нам, где бы мы ни жили, иногда поселялся в опустевший наш дом для работы. Его друг, мой брат Лев, всю жизнь, до страшных революционных дней включительно, прожил на низком верху нашего дома, где жили все братья, в студенческой своей комнате, окнами на наш большой двор. Соловьев входил к нему нагибаясь, чтобы не стукнуться о притолоку двери.
-- Хорошо ли вам там, Владимир Сергеевич? -- спрашивала его моя мать. -- Спите-то хорошо? Не мешают вам по утрам?
-- Нисколько. Только вот это утро курица вздумала рожать и подняла вопль необузданный.
Без постоянного правильного заработка, всегда гонимый за свою работу, которую запрещала цензура, слабый здоровьем, он очень нуждался в деньгах. Это была вечная забота Поликсены Владимировны, вечная ее тревога.
Соловьев бедствовал еще и потому, что отдавал все, что имел, куда и как попало. Постоянно шли у нас наши общие семейные обсуждения его необузданного нрава. Он как будто не мог видеть деньги, держать их в руках, чтоб не отдать. И делал это совершенно зря, по мнению всех. Подкатывал в Покровском к нашей даче в нарядной, почти лихаческой пролетке один из рослых сыновей богатого двора Барановых; выходил Соловьев с развевающимися волосами, в макферлане27, который он называл "безрукавной летучей мышью", и что-то отдавал извозчику. После этого я слышала из своей детской, как отец мой жаловался рядом в спальне матери: "Нет, Володя хорош! Ездил с Барановым за рубль с четвертью, и то дорого... приехал и отдал ему... гляжу, трехрублевку! Понимаешь, -- даже не поблагодарил его. Поглядел с удивлением и поехал. А бедная Поликсена Владимировна..." Мы все привыкли и к этим жалобам, и к тратам Соловьева. Рассказывали, что повадился к нему под окно ходить разносчик, и он бросал деньги, ничего не покупая. В "районе" Пречистенки все знали его. У извозчиков -- самых после нищих праздных обывателей, подолгу стоявших на углах, имевших во всех домах постоянных клиентов и знавших все "дни" на неделе и всех их посетителей (дни эти они называли "балами"), -- с быстротою молнии распространялась весть, что приехал Владимир Сергеевич. Они часами дожидались перед домом, соблюдая между собою какую-то очередь. Нищие приходили издалека и тоже в каком-то установленном порядке ждали у двери и у Соловьевых, и у нашего дома, где был особенно удобный для всяких сборищ, бесед и ожиданий большой подъезд. Особенно один нищий, бывший раньше натурщиком в Школе живописи на Мясницкой, куда с юных лет ездила на уроки Сена Соловьева, -- высокий, с седыми баками, ярко-красным носом, в дворянской фуражке, -- сделался как бы общим знакомым и пользовался особым почетом. Кто он был, никто не знал. Знали, что он был пьяница и иногда приходил с таким пылающе-красным лицом и глазами, таким даже фиолетовым носом и таким запахом вина, что было противно и жутко. В Школе обращал на себя внимание тем, что совершенно неожиданно и, что называется, ни к селу ни к городу произносил французские слова. Сидит-сидит и скажет: pas du tout. Сена его недурно написала на уроке, и я с детства привыкла к его лицу с бакенбардами. Он так и звался у нас -- "нищий Володи Соловьева", так как у брата были свои постоянные, но в отсутствие Соловьева он переходил к брату; после же его смерти перешел совсем, знал все часы его лекций, уроков и посещений редакций, ходил иногда прямо в университет или ждал у нас в Гагаринском переулке у подъезда и звонил, пока брат рассчитывался со своим придворным извозчиком Спиридоном. И всегда соблюдал при этом умеренность, приходил в известные дни и получал не больше двугривенного, часто бежал в лавочку менять рубль, если не было мелочи. Но все это были траты небольшие. У Соловьева были и серьезнее. То и дело приходили к нему через неосвещенную залу, прямо в его комнату с большим столом перед окнами, какие-то неизвестные люди, иногда странные и казавшиеся скучными, часто старики, и о чем-то говорили подолгу. Впрочем, тогда это было в обычае. Был какой-то полковник, страдавший, по его собственному признанию, "напором мыслей", которого долго посылали от Аксакова к Черняеву28, от Черняева к Толстому, от Толстого к Соловьеву и наконец, когда уже совсем не знали, куда послать, -- послали к известному всей Москве С. А. Юрьеву29. Соловьев часто отдавал таким людям суммы довольно крупные, иногда все, что в данную минуту имел. Большой разговор у нас был тогда, когда сшили ему хорошее ватное пальто, -- он и отдал его сейчас же голодному и оборванному студенту.
Соловьев был упрям, своенравен и не обращал на общее негодование совсем никакого внимания, даже сердился.
-- Не могу же я ему не отдать, когда у него ничего нет!.. -- запальчиво, на высоких нотах говорил он.
-- Знает, что Поликсена Владимировна опять сошьет! -- возмущались мои родители.
Забавнее всего, что как-то во время беседы с меньшими сестрами и со мной -- что случалось редко: мы его боялись и смотрели как на человека, нам недоступного, -- он пресерьезно доказывал нам, что по природе скуп.
-- Чего ты хочешь? -- сердито возражал он Сене, и лицо его было по-детски серьезно и напоминало чем-то выражение Сены. -- Если я говорю тебе, значит, я знаю. Я могу отдавать что-нибудь, потому что я хочу этого и борюсь с собой. А по существу, на самом деле -- я очень скуп, и мне многое нужно и бывает жалко расставаться. Оттого и борюсь. Это вовсе не смешно...
Странно было видеть его за чем-нибудь житейским, связанным с мелкими интересами. Вероятно, осуждал он себя, когда тоже нам показывал склянки одеколона, эликсира, какой-то туалетной воды, которые накупил в редкий период получки денег.
-- Мот и фат, -- неожиданно сказал мой меньшой брат, когда Соловьев пришел к нам в красном галстуке, должно быть, кто-нибудь подарил ему.
Он писал матери в 1886 г., когда ему было 33 года и когда он позировал Крамскому для известного портрета, что две девочки выбегали к нему от швейцара и, хватая его за полы шубы, восклицали: "Боженька, боженька!"30 -- "видимо принимая меня за священника. А недавно на лестнице "Европейской" гостиницы незнакомый почтенный господин с седою бородой бросился ко мне с радостным возгласом: "Как, вы здесь, батюшка?" -- и когда я ему заметил, что он, вероятно, меня принимает за другого, то он возразил: "Ведь вы отец Иоанн?" -- на что я, конечно, заметил, что я не только не отец Иоанн, но и вовсе не отец ни в каком смысле..."
В самом деле, вид у него был такой, что хотелось его принять за священника или старообрядческого архиерея, хотя бледное красивое лицо его с чистыми линиями и полными ума и огня глазами, несмотря на седеющие волосы, было полно жизни, силы, даже страсти и молодо до детскости. И сутуловатая фигура в иные минуты поражала стройной щеголеватостью.
С юности он вел жизнь, которая ужасала всех его знавших. Работал непрерывно и всегда по ночам. На верху нашей яковлевской квартиры, в кабинете отца, его приятель доктор Ветров рассказывал ему про своего соседа по монастырской гостинице у Троицы, Владимира Соловьева. Ветров, гитарист, сочинявший прекрасные музыкальные вещи и куривший жуков табак в чубуке, бритый и смешливый, говорил с ужасом:
-- Слышу, понимаете, рано утром, эдак в половине седьмого, в коридоре голос Соловьева: "Человек! Человек!" Думаю, что такое, не заболел ли? Высунулся -- вижу: стоит Владимир Сергеевич, бледный, измученный... совсем одетый... "Что вы, Владимир Сергеевич? Отчего так рано?" -- "Да какой рано... Вот хочу чаю спросить, очень спать хочется... Крепкого бы чаю..." Это он еще не ложился! -- И Ветров залился добродушным смехом.
Бывало досадно и смешно слушать, как они вдвоем с братом Львом совещаются, как лучше бороться со сном. "Знаешь, я придумал превосходное средство, -- оживленно рассказывает Владимир Сергеевич серьезно и убежденно. -- Самое трудное бывает -- это в исходе четвертого часа. И вот тут, понимаешь, я ложусь, т. е. сажусь в кресло привалившись. Усталость так сильна, что засыпаешь мгновенно, но так как положение очень неудобное, скорчившись, то всего минут на пять, самое большее на десять -- и непременно проснешься. И, представь, совершенно иначе себя чувствуешь, отлично можно продолжать".
С моим братом, Львом Михайловичем, Левушкой и Левоном, как он звал его, у них было огромное духовное сходство, точно у двух братьев, и отношения были такие, какие бывают у родных братьев, близких по духу. Не то, что называется собственно другом и что приобретается позднее, на общих путях жизни, но что-то не меньшее, а во многом и большее, и шло это неизменно, всю жизнь. Любопытно, что оба они были "недоносками".
Умение молчать -- упрямо, строго, мрачно и непробудно -- было особым свойством Владимира Сергеевича. В обществе, на сборищах, что называется "в гостях", с ним бывало это особенно часто. Никогда нельзя было ручаться за то, что он будет оживлен и интересен. Весь он внезапно и безнадежно уходил в себя. Лицо делалось страшно серьезно, как бы недоступно никаким впечатлениям, сам он сидел глубоко в кресле, нога на ногу, голова как-то уходила в плечи, черные брови хмурились, и сосредоточенная, упорная мысль стояла в глазах. Посторонние вопросы, а иногда удивление окружающих не производили на него никакого впечатления -- ответит кратко и замолчит. И, бывало, ночью, усталая после оживленного вечера, ложишься спать и, как встарь, слышишь слова отца в спальне: "Володя нынче -- точно он убил кого-то..."
Полное равнодушие, почти презрение в чужому мнению, сознание, что очень естественно, что его не понимают, и совершенно невольное, тоже как бы врожденное чувство превосходства своего над другими уживалось в нем с необыкновенною добротою, пониманием всякого чужого страдания и всегдашнею готовностью сделать все для его уничтожения... Отец мой его любил нежно, как сына, при всей склонности разбирать его недостатки. Любили его все мы, и наша старая прислуга, и извозчики с нашего угла, и нищие с подъезда. И так было всегда. Старая наша горничная Дарья, которую нередко поминал в своих стихотворных письмах к моему брату Соловьев, давно решила, что оба они -- и брат, и Владимир Сергеевич -- святые.