В яркую лунную ночь, в воскресенье, я была у Соловьевых. Мы по-прежнему вместе проводили праздники. Они жили на Пречистенке, в доме Лихутина, во втором этаже. Так же висел в столовой портрет архиерея и какого-то моряка, родственника Поликсены Владимировны. Неизменно была и зала с роялью и керосиновыми лампами по стенам, но фикусы в кадках стояли в гостиной, и там же стоял столик-витринка под стеклом, где хранились какие-то подношения Сергею Михайловичу и его ордена. Гостиная, полукруглая, выходила на угол Пречистенки и Зубова, и в окна далеко были видны бульвар, площадь, лавки с апельсинами за стеклами и длинная лента мигающих фонарей. Поздно ночью, наговорившись и даже начитавшись собственных дневников, мы вышли в гостиную. В передней только что раздался звонок, приехал частый посетитель Соловьевых, московский вице-губернатор и, кажется, безнадежный поклонник Нади, Иван Иванович Красовский. Надя вышла к нему в залу; о чем-то говорили негромко, и когда вошли, вдруг стало сразу ясно: что-то случилось. Никто, однако, ничего не говорил нам.
-- Государя убили, -- вся бледная, сказала вдруг Сена, подходя к нам. -- Оборвали ему ноги...
Нас всех начала бить лихорадка.
Через все наши отроческие годы проходили, как прерывавшаяся цепь, однообразные впечатления -- покушения на Александра П. Что могли мы понимать в этом? Имя государя Александра Николаевича одинаково почиталось моим отцом, теми, казалось нам, кто сидел в наших гостиных, и теми, кто был в детской, в девичьей и кухне. Государь, давший "волю". Сколько рассказов слыхала я об этой великой реформе, неслыханной мирной революции сверху. Бывало, лежишь больная, и если сядет около мать, то и начнет рассказывать, как вдруг в церквах прочли манифест, как бабушка испугалась и заперла его в комоде; как тихо было на улице вечером, когда родители мои ехали от нее, и как в тишине слышен был отрывок разговора: "Осени себя крестным знамением..."; "Свободным быть, а слушаться одного!" И тем не менее вся та среда, которая проводила, казалось, все эти реформы в жизнь, странно встречала известия о травле его. Взволнованно, но почти оживленно передавали друг другу, как будто даже и радовались. Чему? Мы не знали. В Москве постоянно были либеральные толки, прилично-умеренные, критикующие, будирующие. Постоянно с чем-то боролись, чем-то возмущались... Но люди были самые умеренные. О сочувствии революционным кружкам в этой среде не могло быть и речи -- революционеров ненавидели и боялись как разрушителей России, считали, что их выступления и губили реформы, вызывая реакцию. Самая организация этих кружков внушала ужас. "Бесы" Достоевского имели огромный успех.
Наконец его убили.
Чувство охватившего меня страха и дрожь не покидали меня всю дорогу по тихой, еще зимней, яркой в лунном сиянии Пречистенке и в нашем особняке, где никого не было из семьи. Родители мои каждый вечер ходили гулять перед сном до Зубова. Я обогнала их на извозчике и нетерпеливо ждала.
-- Государя убили, -- сказала я, выйдя на раздавшийся звонок в переднюю и встречая их.
-- Да кто это говорит? -- спросил отец, еще не веря.
Им уже крикнул на улице незнакомый молодой человек, перевесившись с извозчичьих саней: "Сударыня, царя убили!"
Им казалось, что они ослышались. У ворот пожарного депо стояли пожарные. Что они говорят? Разговор был совершенно мирный -- говорили о лунном свете, ярко игравшем на куполе храма Спасителя. Еще никто ничего не знал.
Вся жизнь всколыхнулась со следующего дня. Звонили колокола, шли на панихиду и к присяге. Отец, в полной форме, с флером на рукаве и в треугольной шляпе, ехал в Успенский собор. Читали газеты -- о последних часах царя, о мальчике с корзиной хлеба, корчившемся в крови, к которому он подошел, о словах государя, сказанных Рысакову после первой бомбы и перед второй: "Это ты, гусь, хотел меня убить?" О том, как раненный вторым ударом бомбы, он дрожал в санях и просил: "Домой, холодно..." О том, как цесаревна Мария Федоровна, вызванная во дворец с наследником, поднималась по залитой кровью лестнице, где только что пронесли царя. И у всех стало совершенно единодушное настроение. Не было ни у кого никакого вопроса о возможности сочувствия.
Я уже говорила -- политика была совершенно далека от нас. Впрочем, казалось нам, что все кругом разделяли наше горе и отвращение к преступлению.
И вдруг слух о какой-то лекции, прочтенной Соловьевым, о том, что он выслан из Петербурга... Случайно, длинными, уже весенними сумерками, после уроков, перед обедом я увидела его в нашей гостиной. Он стоял, в длинном сюртуке, серьезный и бледный, с выражением заносчивой, упрямой горячности. Братья и отец горячо говорили, споря с ним. Я не принимала участия, но слушала с волнением. Мы все ненавидели смертную казнь, мой ум не мог как бы вместить в себя ее возможности... Про брата моего, философа и друга Соловьева всю жизнь, и говорить нечего... И все же мы спорили... меня волновала определенная мысль: почему он поднял свой голос теперь? Отчего летом, когда расстреляли на Ходынке четырех солдат за неповиновение, никто не сказал ни слова, не допустил возможности возражать? Оттого ли, что всем было ясно, что если нарушится в армии дисциплина, то все погибнет?.. И теперь он требует от сына убитого -- изменить своей властью основной закон, всенародно сделать неслыханное исключение для убийц. Я смотрела на него и думала о том, как он красив, бледный, упрямый. Что-то недоброе шевелилось во мне... Вся Россия теперь вздрогнула от его смелых слов. В это время до слуха моего донеслось последнее возражение, отчетливый нервный голос: "Ну да... потому что вы говорите о законе "око за око, зуб за зуб", а я говорю -- о заповеди Христа..."
И он перестал спорить.