В наши отроческие годы Соловьевы жили в Нескучном "государевом имении" на казенной даче. Дивный, огромный парк, конец которого казался нам в детстве недоступным и таинственным -- точно странно было, что что-то могло еще находиться за желтой стеной ограды, -- с дворцом "Александрии", с художественными старыми воротами, столбами и павильонами, с прудами и перекинутыми через душистые овраги мостами, с аллеями и луговинами, с широкой гладью Москва-реки... Казалось, трудно было найти место, где бы свойство Соловьевых, моих друзей, их фантастическое настроение и склонность к художественному творчеству могли бы найти лучшую почву. Жизнь как бы шла где-то далеко, в огромном городе, как океан, расстилавшемся внизу, за рекой, за огородами и дальше, в туманно-розовой дали и во всей необъятной России. А здесь были полные прошлого, далекие от грубой действительности, чудесные линии знаменитых строений, запах черемухи, столетних елей и сирени, и все весенние ночи напролет заливались соловьи... По праздникам, весенними вечерами, когда квакали лягушки и воздух полон был нытьем комаров, парк изобиловал сплошной толпой, бесконечными семьями замоскворецких купцов, гимназистами, студентами и барышнями, и внизу на реке в лодках пели "Вниз по матушке по Волге". Мы избегали выходить в такие дни, но проходили праздники, опять густой, мощный парк погружался в тишину, в аромат сирени, в задумчивое щелканье соловьев. И не было ни людей, ни быта, как бы ничего реального. Соловьевская молодежь завидовала нам: мы жили в Покровском-Глебове, но не на пыльном шоссе деревни, а в глухом уголке парка, сквозь старые березы которого искрилась вода чистого маленького озера с двумя островками. Это была "дача у прудиков", носившая еще название Берсовой дачи, по имени исторической семьи доктора Берса21, куда Лев Николаевич Толстой ездил женихом. Мы понимали эту зависть -- жизнь там походила на деревню, близко был Ходынский лагерь, и села кругом, с болтающимися причудливыми вешками из соломы, заняты были эскадронами кавалерии. Мы любили и армию, и пушечную пальбу маневров, и солдатское пение. Было время особенного величия русской армии, недавно преобразованной после старой рекрутчины. Освободительная война поднимала ее на особую высоту и внушала нам гордость. Старший брат мой справлял воинскую повинность и привез домой множество солдатских песен, товарищи братьев в новеньких солдатских мундирчиках и кавалерийских бескозырках наполняли наш дом каждую субботу. Соловьев любил подолгу жить у нас, наверху, в братьиных комнатах. Он писал и читал и часто молчал, как всегда, думая под общий разговор, -- но еще чаще болтал за обедом и хохотал над меньшим братом. Странно было, идя утром на террасу с учебниками под мышкой, видеть его фигуру в зале за самоваром в расстегнутом фейерверкерском мундире, в длинных брюках, с длинными густыми волосами.

-- Что это вы на себя надели, Владимир Сергеевич? -- спрашивает его отец, обычно за какой-нибудь философской книгой сидевший на кресле у окна в сад.

Соловьев молчит.

-- В мундере все же лучше... -- подражая фразе моего маленького брата, наконец отвечает он.

К присутствию его у нас я привыкла с самого детства, так, как привыкают к хорошей картине, или роялю, или любимой книге. Но возможность говорить с ним меня всегда смущала. Жизнь, которою мы жили, я и его сестры, была полна захватывающего интереса, но совершенно не соприкасалась с ним -- точно так и надо было, -- он был и вообще из совершенно другого мира.

На нашем балконе, выходившем в палисадник, в березовый лес и к озеру, за послеобеденным чаем я сижу за какою-то фантастическою работою, что-то шью нескладное и, слушая общий разговор и смех, думаю о своем. Моя мать говорит мне, что то, что я шью, ни на что не похоже. На моем чудном французском языке, на котором я обязана ей отвечать и на котором, к моей зависти, никогда не говорят братья, я успокаиваю ее:

-- Ce n'est rien, maman, c'est pour les bêtises...22

Молчание.

-- Катя, -- замечает вдруг Соловьев, -- on peut faire des bêtises, encore èa passe. Mais faire quelque chose pour les bêtises... -- je trouve que c'est trop...23

Я густо краснею, потому что совершенно была уверена, что он никогда не замечает того, что я говорю, -- а он смеется своим всегда для нас милым смехом.

Отец мой останавливает меньшого брата:

-- Я тебе что сказал? Что ты такой рассеянный? Влюблен, что ли?

Опять молчание. Брат сконфужен, и опять голос Соловьева:

-- Я в его возрасте влюблялся в предметы даже несуществующие и воображаемые, -- говорит он, обняв его за плечо.

-- Думаю, что и теперь еще от этого возраста недалеко ушли, -- добродушно замечает отец.

И снова смех.

У Соловьевых была странная черта, которая удивляла меня в детстве, потом меня заражала и стала казаться неизбежной. На них нападала тоска. Без всякой причины, совершенно неожиданно, посреди наших бесед, иногда смеха -- вдруг что-то случалось.

Сидим, бывало, втроем в тихом пустом доме; все разъехались, за окном скрипят санки, с тяжелым длительным грохотом падают в ухабы, слабо горит на стене старенькая лампа. Мы всегда полны ярких впечатлений, взбудоражены ими, -- то от прочтенной повести Тургенева, то от пьесы или какого-нибудь красивого танцевального вечера. И вдруг у Маши "тоска", и все меняется совершенно. И жизнь, и радость, и самая лампа на стене, и звуки рояля -- все стало другим, тоскливым и грозным, и в то же время таинственнее и прекраснее.

Началось это с Маши. Мы с Сеной долго не поддавались. Обсуждая однажды вопрос, чего больше на свете -- радости или печали, я спросила Машу, как обстоит с этим у нее. Она даже удивилась. "Конечно, больше страданий! -- сказала она, как всегда серьезно и искренне. -- А у тебя?" Мне было неловко и обидно за себя, но лгать я не умела и созналась, что у меня в жизни больше хорошего, чем дурного. "И у меня тоже!" -- басом заявила Сена и даже обняла меня.

Однако скоро что-то новое стало волновать и нас.

И когда мы умственным взглядом как бы следили за Машей, мы не находили ничего удивительного в ее состоянии. Разве жизнь, с ее красотою и властью, с постоянно уходящими в прошлое мгновеньями и годами, с умершими людьми и неискоренимою жаждою счастья, с грустными и страшными снами, сами тихие комнаты и воспоминания прошлого, -- разве все это не хватает за сердце, как музыка?

Я уже говорила, что мы были лишены того, что называется систематическим воспитанием. Надя называла нашу тоску презрительно "рибомонами", но все Соловьевы были резко склонны к тому же...

Я не знаю семьи даже и того времени, где бы любовь занимала такое всепоглощающее, великое место в жизни, как у Соловьевых. Положительно любовь наполняла всю жизнь и была главным, что двигало ею. Может, это и часто так, но я не видала нигде, чтобы это было так философски обосновано, так сознательно. Любовь была смысл всего. Вне ее ничего не было на свете ценного. Я бы сказала -- после Бога это был главный предмет культа, если бы не было истины -- Бог есть любовь...

Мы с раннего детства слышали о драме, которую пережила старшая в доме -- Надя Соловьева. Красивая, привлекательная, обожавшая брата Владимира. Он тоже горячо любил ее и, как сам говорил мне, уважал. Надя была счастлива. Ждали формального объявления ее невестой красивого высокого белокурого студента с черными глазами. Соловьевы умели сильно чувствовать, и счастье совершенно преобразило ее. Это был как бы полный расцвет ее молодости, сил, красоты. Потом все разрушилось. Что-то случилось, хотя наружно и шло все по-старому. Страдала она очень долго. Один раз пришла с прогулки в детскую, смотрела странно, спрашивала что-то, чего никто понять не мог, и, что-то вспомнив, закрыла лицо руками и заплакала. Анна Кузьминична увела ее и просила, чтобы об этом не рассказывали.

Мы слышали, что жених ее уехал в Петербург и написал ей оттуда, что просит его забыть, что он ее не достоин, что любит и будет любить только ее, но не в силах отказаться от предстоящей ему дороги... Скоро он женился и быстро пошел в гору, стал камергером и министром... Надя не изменила ему, отказывала всем, и в том числе друзьям любимого брата... Дружба ее с Анной Кузьминичной продолжалась всю жизнь. Уже рано обозначилась ее болезненность -- она страдала, как и старшая сестра, периодической тоской, меланхолией.

Любовь, поглощающая всего человека, дающая глубокие страдания и наибольшее счастье, меняющая человека и все кругом, сама по себе как бы сделалась целью нашей жизни. Это было довольно странное чувство -- жажда любви и при этом искание ее трагедии гораздо больше, чем самой любви. Мы всячески старались придумать себе предмет такого высокого и благородного переживания... Сена очень рано нашла его в лице друга своего брата Александра Соколова. Большеглазый, мечтательный и женственно красивый, он, казалось, был совершенно подходящим выбором, но так как все ограничивалось его неожиданным появлением за чаем и разговором с Надей в нашем присутствии, то это скоро прошло. Влюбилась же Сена действительно сильно, с тоской, ожиданием встречи, объяснениями и слезами, -- в свою кузину, ту самую красавицу Катю Романову, в которую когда-то был влюблен сам Володя...

Странно, что мысль о взаимном счастье, а особенно о браке, как-то совершенно не вязалась с нашими Любовями. В этом не было бы ничего интересного. Кажется, мы были бы даже смущены таким неожиданным оборотом дела. К браку мы вообще относились сомнительно. Это было в наших глазах чем-то вроде тех скучных хозяйственных разговоров, которые вели наши матери где-нибудь на диване после обеда.

С Машей, однако, давно происходило что-то серьезное. Она была уже почти большая, и на нее надели длинное платье. Почему-то мне было жаль по этому поводу и ее, и наши детские годы. Дружба наша не ослабела, но она что-то давно скрывала от нас. Тоска ее стала сильнее, вся она изменилась. И когда я узнала, что предметом ее серьезной любви оказался мой старший брат, которого Володя с детства называл Никола, -- это совершенно выбило меня из колеи и потрясло мою душу. Не то чтобы этот человек был недостоин ее бесконечной тоски, того мира поэзии и страсти, которым она заражала меня; но он был совсем простой, реальный человек, вспыльчивый, нелепый, с резкими манерами, насмешками надо мной, да и над ней, великолепным тенором, залихватскими русскими песнями. -- "Николушка, забубённая головушка", как называла его очень его любившая тетушка из Елецкого уезда; человек, живший совсем близко наверху, любивший студенческие кутежи и пропадавший все время экзаменов из дома вслед за оставленной в передней запиской на имя родителей: "Из Соловьева 5, обедать дома не буду", -- словом, не представлявший, с моей точки зрения, ничего необыкновенного. И жалость к моему другу с особенной силой охватила меня...

Последний год в Нескучном Соловьевы жили в глубине парка, в лучшей его части, в так называемом царском павильоне. На плитах каменной террасы, plein-pied24, сидел Сергей Михайлович в креслах, с отекшими ногами, закутанными пледом. Лицо его, желтое, с белыми волнистыми волосами, было благодушно и спокойно, но сердце сжималось при взгляде на него, и новое, смутное чувство, страх смерти, вползло в душу. Он был болен своей последней болезнью. Там справляли мы его последние именины. К нему приезжали друзья, и знакомые, и профессора, и Кетчер, и Корш, и Ключевский, и поэт Шумахер25, и много еще. Были и великие князья -- высокие, тонкие, воспитанные, -- Сергей и Павел, его ученики.

Осенью 1879 года Сергей Михайлович скончался. Похороны его отличались невиданным до тех пор многолюдством. "Одних генералов было целое депо, -- писал отцу в Крым, где мы были, один из братьев -- студент. -- Так у нас всегда. При жизни мучают человека, а после смерти чествуют -- умеют только хоронить". Университет, доставивший ему столько страданий, был постоянной ареной неприятностей и волнений.

Мы долго не могли наговориться встретившись. Владимир Соловьев, по рассказам моего брата Льва, который был все время с ним, до последней минуты не хотел верить в приближающийся конец. Сена в первый раз видела его безутешно рыдающим.

Сергей Михайлович однажды ночью призвал Поликсену Владимировну, просил ее быть мужественной, долго говорил и отдал свои распоряжения. После кончины в его столе оказалось пять запечатанных конвертов и записка: "Именем Бога прошу отдать дочерям". В конвертах было по 30 тысяч каждой дочери, собранные его непрерывным упорным трудом.

По-тогдашнему это была большая сумма. И дочери его были обеспечены. При дележе, как водится, были какие-то неожиданные, неприятные осложнения, очень взволновавшие наши две семьи. В результате их Владимир Сергеевич отказался совершенно от своего права на сочинения отца в пользу старшего брата Всеволода. Миша, во всем следовавший за братом, захотел немедленно сделать то же, но он был несовершеннолетний, и его попечитель и зять, проф. Попов, к величайшему одобрению моего отца, решительно запретил ему делать это.

Со смертью Сергея Михайловича окончилось наше детство, и мы вступили в новую, сознательную жизнь.