Пятнадцатого термидора X года, или 4 августа 1801года, угодно ли читателю будет принять республиканский календарь, введенный в то время во Франции, или григорианский, которого не переставали держаться другие цивилизованные народы на земном шаре, вскоре после восьми часов вечера, в ту минуту, когда последние лучи заходящего солнца исчезали за крутыми горами Дорчестера, золотя мимолетным блеском зеленеющие вершины островов, причудливо разбросанных при входе в Бостонскую бухту, праздношатавшиеся мужчины и женщины, собравшись на конической вершине Маяковой горы, у самого подножия маяка, зажженного несколько минут назад, увидели на море большое судно, паруса которого надувал сильный ветер.
Судно это после нескольких маневров, которые зрители на Маяковой горе с трудом могли различить, вдруг решительно вошло в бухту, не замедляя хода, несмотря на возрастающую темноту, при которой труднее было идти и опаснее приставать. Но либо капитана этого корабля побуждали какие-то причины скорее бросить якорь, либо, что вероятнее, у него был опытный лоцман, прекрасно знавший берег, корабль скоро дошел до скалистого входа в гавань, подобрал нижние паруса и брамсели, оставив только стеньгу, кливер и контр-бизань, и при последних усилиях затихающего ветерка осторожно встал возле судов, находившихся в гавани.
Через несколько минут паруса были подобраны и на палубе виднелся только матрос, закутанный в толстую шинель, который ходил взад и вперед по баку, с беспечностью, свойственной морякам, когда они войдут в гавань.
Оставим праздношатающихся, собравшихся на Маяковой горе, медленно спускаться оттуда и продолжать свои ошибочные толки о неожиданном прибытии этого таинственного судна и, попросив читателя следовать за нами, поведем его на корабль, возбудивший любопытство добрых жителей Бостона и Салема, его брата-близнеца, от которого он отделен только четырнадцатью милями, не более.
Трехмачтовым судном, в такое позднее время искавшим убежища в Бостонской гавани, флаг которого в темноте любопытные различить не могли, был французский корабль "Патриот" из Бреста, откуда он вышел шестьдесят три дня тому назад с грузом пороха, военного снаряжения -- то есть ружей, сабель, пистолетов -- и тех мелких вещиц, которые известны в торговле под названием парижских изделий.
Мы прибавим, что "Патриот", несмотря на свою мирную наружность, вовсе не желал попасться в руки англичан, с которыми Франция вела тогда войну, и кроме груза имел шестнадцать двадцатичетырехфунтовых карронад, двадцатифунтовую пушку на носу и сто десять человек команды, все бретонцев и нормандцев, превосходных матросов, людей решительных и искренно ненавидевших англичан.
Следовательно, "Патриот" имел возможность в случае надобности храбро защищаться против неприятельских крейсеров, которым вздумалось бы на него напасть. Впрочем, он доказал при отъезде из Бреста, что способен сделать.
Гавань эта была тогда плотно блокирована громадной английской эскадрой, бриги и фрегаты которой, взяв лоцманами бретонских рыбаков, изменявших своему отечеству, отваживались лавировать даже в Ируазе и герметически замыкали вход в канал.
В одну темную ночь, во время страшной грозы, когда сверкала молния и гремел гром, "Патриот" снялся с якоря, распустил паруса и, рискуя раз двадцать пойти ко дну, решительно вошел в канал и отважно миновал всю английскую эскадру, испуганную этой безумной смелостью до такой степени, что ни одно судно не решилось погнаться за ним.
За четыре или пять миль в море погода сделалась сноснее, волнение почти утихло; капитан Пьер Дюран, командир "Патриота", велел поставить фонарь и, рискуя возбудить тревогу в неприятельских крейсерах, приказал выстрелить из пушки.
Сигнал этот, вероятно ожидаемый с нетерпением, тотчас приметила рыбачья лодка с тремя гребцами, вышла из прибрежных скал, и через час, совершая чудеса храбрости, лодка эта подъехала к кораблю; с легкостью и искусством опытного моряка один человек перескочил из лодки на корабль, и пока лодка наскоро убиралась к берегу, "Патриот" распустил паруса и отправился в дорогу с пассажиром, которого, по морскому выражению, он принял к себе через борт.
Вот каким образом корабль, который вошел в Бостон, оставил берега Франции.
В ту минуту, когда мы входим в кают-компанию "Патриота", два человека, сидя друг против друга с каждой стороны стола, на котором находились стаканы, бутылки, табак, разговаривали, куря превосходные сигары, синеватый дым которых составлял туманный ореол над их головами.
Два человека эти были капитан Пьер Дюран, двадцативосьмилетний мужчина, правильные, может быть, даже несколько женственные черты которого имели выражение чистосердечия, и которым яркий блеск черных глаз, широкий матовый лоб и шелковистые локоны длинных темных волос, обрамлявших его лицо, придавали отпечаток энергии. Он был высокого роста, строен, изящен, и хотя обращение его было довольно резким, оно все-таки показывало человека, хорошо воспитанного, что было в то время редкостью среди моряков.
Собеседником капитана был красивый и гордый молодой человек лет двадцати двух; он был, по крайней мере, пяти футов и шести дюймов росту; плечи его были широкие, руки и ноги с крепкими мускулами показывали необыкновенную силу; чувствовалось, что под его чрезвычайно тонкой оболочкой скрывались железные нервы.
Цвет лица его был бледен, волосы черные, длинные и кудрявые; большие, широко открытые глаза выражали непримиримую волю; никогда его твердый взгляд не терялся в неопределенном пространстве, а когда он размышлял и сосредоточивался в самом себе, взгляд его принимал выражение более мрачное и глубокое; нос, слегка загнутый вниз, переходил в лоб почти по прямой линии, вдруг прерванной морщиной, неизгладимым знаком, проведенным мыслью или, может быть, несмотря на его молодость, горем; рот его был несколько велик, зубы великолепные, губы презрительные, с прекрасными темно-каштановыми усами.
Странная смесь пренебрежения, гордости, чистосердечия, решимости и кротости придавала физиономии этого молодого человека какое-то неопределенное, но поразительное выражение.
Уже несколько минут разговор, сначала живой, вдруг был прерван немного резким выражением капитана; оба собеседника молча курили, каждую секунду взглядывая друг на друга украдкой, хотя, по-видимому, были совершенно поглощены занятием, которому предавались с каким-то бешенством, судя, по крайней мере, по громадному количеству дыма, который они выпускали не только ртом, но и ноздрями.
Вдруг капитан встал, с волнением прошелся два-три раза по каюте, потом, остановившись перед собеседником и протянув ему руку через стол, сказал с чувством:
-- Я виноват, не сердись на меня, Оливье.
-- Я на тебя не сержусь, -- напротив, мой добрый Пьер, -- ответил молодой человек, взяв его за руку, которую пожал несколько раз.
-- Если так, зачем же ты на меня дуешься?
-- Я на тебя дуюсь? Право, ты сошел с ума! Нет, не думай этого, нет! Я печален, вот и все. Ты невольно разбередил рану, вечно кровоточащую в моем сердце.
-- Если так, я не желаю совершать других подобных промахов, что очень может случиться, если мы будем продолжать этот проклятый разговор. Поэтому мне кажется, что мы хорошо сделаем, если раз и навсегда бросим это и станем говорить о другом. В предметах к разговору недостатка нет, черт побери!
-- Как ты хочешь, -- ответил Оливье, улыбаясь. Капитан, облегченный от тяжести, камнем давившей на его грудь, сел, схватил бутылку и наполнил стакан своего друга.
-- Выпей-ка глоток этого старого рома, -- сказал он, -- это принесет тебе пользу; ром отлично прогоняет мрачные мысли. Твое здоровье!
-- Твое здоровье!
Стаканы чокнулись, друзья выпили.
-- Теперь, любезный Оливье, -- продолжал капитан, ставя стакан на стол, -- вот мы и в Бостоне. Завтра, после обычных формальностей, мы отправимся на берег. Что намерен ты делать?
-- Ты знаешь мои намерения так же хорошо, как и я, мой друг, если не забыл нашего разговора в гостинице накануне твоего отъезда.
-- Полно, ты шутишь; то, что ты говорил мне тогда, не может быть серьезно! Я помню, что мы оба пообедали очень хорошо, и, натурально, на нашем разговоре должна была отразиться наша попойка, чересчур уж обильная.
-- Нет, друг мой, напротив, ты знаешь, что мы пили очень мало, следовательно, сохранили все наше хладнокровие, так что даже ты подсмеивался надо мной, с жалобным видом указывая мне на две бутылки, из которых одна была пуста, а другая едва почата; больше этих двух бутылок мы не требовали. Впрочем, вот буквально мои слова: "Любезный Пьер, -- сказал я тебе, -- по причинам очень важным, которые я не имею права сообщить тебе, вернувшись во Францию только три месяца тому назад, после отсутствия, продолжавшегося более десяти лет -- я не называю приездом короткие стоянки в гаванях, где я никогда не сходил на берег, -- я вынужден уехать как можно скорее; сверх того, отъезд мой не должен быть известен никому. Мне надо исчезнуть, не оставив за собой ни малейшего следа. Могу ли я рассчитывать на твою дружбу так же, как и ты в подобных обстоятельствах мог бы рассчитывать на мою?"
-- Я на это ответил: "Любезный Оливье, завтра во что бы то ни стало я прорвусь сквозь блокаду; если погода сделается так дурна, как обещает, я в полночь пущусь в канал на всех парусах. Держись в море. Если мне удастся, я возьму тебя через борт. Твои дела меня не касаются, ты мой друг, я никогда не стану расспрашивать тебя об этом"... Сдержал ли я свое обещание?
-- Честно, я должен в этом признаться, и искренно благодарю тебя. Кроме того, я прибавил, что намерен поселиться в Америке.
-- Да, это-то и огорчает меня.
-- Почему же? Разве не всякая страна хороша для человека с мужественным сердцем?
-- Но почему бы тебе не продолжать плавать по морям? Ты будешь моим помощником, мы будем плавать вместе. Ты такой же хороший моряк, как и я; дела как будто принимают во Франции новый оборот. Кто знает? У тебя есть сердце, дарование, может быть в будущем...
-- Нет, -- перебил Оливье с печальной улыбкой, -- не говори об этом больше, друг мой. В будущем меня ожидают только неудачи и новые горести в этой Франции, где случай заставил меня родиться, а я даже не смею назваться одним из ее сынов.
-- О! Друг мой, как ты должен страдать, чтобы говорить подобные вещи!
-- Да, я страшно страдаю, друг мой. Поскольку завтра мы должны расстаться, и, быть может, навсегда, а ты единственный человек, называющий меня другом, я не хочу оставить тебя, не сообщив тебе из моей жизни всего, что мне позволено открыть.
-- Оливье, прошу тебя...
-- Выслушай меня; притом я не стану долго испытывать твоего терпения: если моя история печальна, по крайней мере, она имеет ту выгоду, что очень коротка, -- прибавил Оливье с мрачной ироничной улыбкой.
Он налил себе стакан рома, залпом опорожнил его, закурил сигару и, облокотившись о стол, наклонился вперед и продолжал:
-- Что такое отечество? Как сказал один философ, это та страна, где нам хорошо. А для меня это значит такая страна, где для человека сосредоточиваются семейные узы, выгоды, дружбы, любовь, честолюбие -- словом, все, что составляет счастье, и все, что свет называет счастьем. С этой точки зрения у меня отечества нет -- или, лучше сказать, мое отечество повсюду... О! Не бойся, я не собираюсь теоретизировать; ты знаешь, что я не льщу себя пустыми надеждами. Теперь выслушай меня. Я родился в Париже.
-- Стало быть, ты француз?
-- О! Я представлю тебе доказательство, что могу быть англичанином и немцем, и даже русским. Я родился в Париже, в доме доктора, жившего в предместье Сент-Оноре. Перед родами мою мать перенесли к этому доктору. Как только я родился, меня отдали в воспитательный дом. Это было большим счастьем для меня, безродного сироты; почтенный доктор мог бросить меня у какой-нибудь тумбы, и все было бы кончено. Кто имел право упрекнуть его в этом? Он не имел относительно меня никаких обязательств... Четыре года я оставался в воспитательном доме. Потом молодые супруги, обожавшие друг друга и потерявшие обожаемого сына, взяли меня к себе. Это было странное супружество. В первое время я был очень счастлив; каким-то чудом казалась мне жизнь в этой семье, занимавшей пятый этаж старого и грязного дома на улице Плюмэ и питавшейся чаще черствым хлебом, чем цыплятами с трюфелями. Вдруг все изменилось. Богатство явилось неизвестно откуда. Мне было тогда восемь лет; жизнь, которую мне приходилось вести, сделала меня довольно болезненным; я был хил и бледен, перенес все детские болезни, чахнул -- словом, был чуть жив. Между тем муж моей приемной матери получил место в министерстве иностранных дел с хорошим жалованьем. Жена его была одной из первых парижских красавиц и "случайно" встретила армейского интенданта, бывшего друга ее семейства. Этот "великодушный" человек принял участие в бедных супругах и сделался их покровителем. Квартира на улице Плюмэ сменилась великолепным особняком в предместье Рюэй, роскошно меблированным за счет интенданта, который сам жил в нескольких шагах от особняка и проводил там все вечера, без сомнения для того, чтобы свободнее наслаждаться счастьем своих любимцев. По странной случайности каждый вечер, за несколько минут до прихода интенданта, муж покидал дом и возвращался в полночь, через четверть часа после его ухода, так что достойный интендант в отсутствие мужа вынужден был беседовать лишь с очаровательной Ариадной, которая, впрочем, довольно терпеливо переносила скуку.
-- Да, -- сказал капитан, смеясь, -- покровитель утешал ее.
-- Вероятно, -- продолжал Оливье с иронией. -- Тем временем я рос, становился любопытен, шаловлив, болтлив, задавал много вопросов, входил туда, куда меня не звали -- словом, стал мешать. Долго так продолжаться не могло, и этому решили положить конец. Решили единогласно, что я неисправимый негодяй и что от меня следует избавиться. Мне только что исполнилось девять лет. Моя приемная мать, уроженка Дюнкерка, имела в родне моряков; меня решили определить в юнги, что и было сделано немедленно. Тогда же я узнал, что этот мужчина и эта женщина, которых я считал отцом и матерью, вовсе не были мне родней. Хозяйка обняла меня, смеясь, как делала это каждый день, советовала мне вести себя благоразумно и подарила десять су; муж, всегда выказывавший ко мне некоторое участие, сам довел меня до ветхого дилижанса, который в то время возил пассажиров из Парижа в Кале. Прежде чем поручить меня кондуктору, он счел своим долгом дать мне последний совет. "Малыш, -- сказал он мне, -- теперь ты остаешься так же одинок, как и в день твоего рождения. Помни, что общество ничего для тебя не сделает; никогда не делай ничего для него. Жизнь -- это беспрерывная борьба, в которой маленькие всегда будут поедаемы большими. Успех оправдывает все. Две единственные добродетели, которые помогут тебе добиться успеха, -- это эгоизм и неблагодарность; не забывай этого... А теперь прощай, больше мы не увидимся". Он в последний раз кивнул мне головой, повернулся и ушел. Вот какова была моя первая горесть; она была ужасна и разбила мое сердце безвозвратно.
-- Мой бедный друг, -- сказал капитан, дружески пожимая руку Оливье, -- я понимаю тебя и сожалею о тебе, потому что твоя история похожа на мою.
-- Достойные супруги, -- продолжал Оливье, -- зная о моем слабом здоровье, надеялись, как я узнал впоследствии, что я не перенесу тяжелых трудов грубого ремесла, на которое они осудили меня, и что скоро я изнемогу. Но они обманулись в своем ожидании, как ты видишь, -- с гордостью прибавил Оливье.
-- Действительно, -- заметил капитан.
-- Я поступил юнгой к ловцу сельдей. До тех пор я привык к вниманию и вежливости людей, окружавших меня, но отныне меня каждую минуту преследовали грубости и дурное обращение пьяницы, имевшего надо мной неограниченную власть и говорившего со мной с ругательствами на губах и с линьком в руках; ты это знаешь, мы долго плавали вместе. Время моего учения было ужасно. Служа то на китоловном судне, то у ловца трески, то у торговца неграми, я раз шесть ходил вокруг света, был брошен на американском берегу, попал в руки к дикарям и несколько лет оставался у них в плену. Потом, во время кораблекрушения, меня выбросило на пустой остров Тихого океана... Не знаю, каким образом я не умер раз двадцать от голода и отчаяния... Ну, друг мой, все это еще ничего не значит; во всех странах, куда приводил меня случай, я встречал иногда людей сострадательных; даже дикари имели ко мне сострадание, они полюбили меня -- меня, которого не любил никто. Во Франции, в моем отечестве, как ты называешь страну, где я родился, -- продолжал Оливье с невыразимой горечью, -- в том отечестве, из которого меня гнусно прогнали девяти лет отроду, я нашел двух неумолимых врагов, которые постоянно стоят на часах возле меня -- клевету и ненависть. К несчастью, меня не могли отдать на руки постороннему человеку, не сказав несколько неосторожных слов; я сам, во время своего детства, слышал много разговоров, отрывочных, однако довольно ясных, чтобы навести меня на след истины. Мне удалось открыть тайну моего рождения, узнать даже, кто мои родители, их имена, положение в свете. Однажды, в минуту гнева -- ты знаешь мой запальчивый характер -- я сделал ошибку и дал понять, что мне известно все. С этого дня моя погибель была предрешена; клевета стала ожесточенно преследовать меня, самые ужасные оскорбления были втайне распространяемы врагами. Наконец... говорить ли тебе? Несколько раз я попадал в ловушку и был оставлен лежать на месте замертво; даже убийство не останавливало моих врагов. Это ужасно -- не правда ли? Тогда пошли еще дальше: подкупили капитана корабля, на котором я плыл, чтобы он бросил меня на берегу Новой Мексики, среди индейских племен, самых свирепых во всей Америке.
-- И капитан согласился на это гнусное дело?
-- Еще бы! -- с горечью сказал Оливье. -- Ему предложили огромную сумму; это был отец семейства, он хотел обеспечить будущее своих детей. Я был выброшен на берег, усыпанный обломками скал. Когда я проснулся, корабль виднелся в море, как крыло чайки. Следовательно, мне предстояло одно из двух: быть убитым индейцами или умереть с голоду. Ни то ни другое не случилось. Каким образом? Может быть, это выяснится когда-нибудь... Вот моя история друг мой. Понимаешь ли ты теперь, почему я осуждаю себя на изгнание в Америку, между тем как мои гонители живут богато, счастливо и почетно во Франции?
-- Ты поселишься в Бостоне?
-- Нет, мне наскучила цивилизованная жизнь; я хочу испробовать жизнь варварскую. Может быть, она окажется не так сурова для меня. Я намерен уйти далеко, все прямо -- До тех пор, пока не наткнусь на какое-нибудь индейское племя. Я попрошу у него гостеприимства и останусь там жить... Моя прошлая жизнь познакомила меня с нравами американских туземцев, я не совсем новичок в этом отношении и уверен, что мне удастся заслужить расположение людей, которых так презрительно называют дикарями.
-- Хорошо, с этим я, пожалуй, согласен. Ты здоров, молод, храбр, ловок и умен; этого даже слишком достаточно для успеха твоего безумного предприятия. Ты проживешь с индейцами лет пять, а может быть, и десять, но тебе наконец надоест такая жизнь. Что же ты будешь делать тогда?
-- Что я буду делать? Почем я знаю? Опыт даст созреть моему рассудку, время убьет мое горе, погасит ненависть в моем сердце, и тогда, без сомнения, я прощу тех, кто заставил меня так страдать. Разве это мщение хуже всякого другого?
-- Да, Оливье, но это мщение не удовлетворит тебя никогда; ты не обманешь меня.
Молодой человек отвернулся, ничего не ответив, встал и вышел на палубу, оставив капитана одного в каюте.