Из метро вырывались толпы; люди спешили в театры, в кино; толпились зеваки; иностранцы — англичане, чехи, шведы — дивились людям, домам, огням; сновали продавцы газет, планов города, скабрезных открыток. Сергей не заметил, как рядом с ним оказалась Мадо. Они шли молча, а вокруг все блестело, вертелось — огненные буквы реклам, трости, шляпы, мелкие пунцовые розы.

Они дошли до широкого тихого бульвара, и как будто ждала их пустая скамейка — приют старух, которые днем вяжут, влюбленных, которые часами повторяют друг другу скучные и все же увлекательные глупости, обыкновенная скамейка под обыкновенным каштаном.

— Сергей, когда ты уезжаешь?

— Почему ты все время об этом спрашиваешь?

— Ты сам знаешь почему. Но тебе все равно…

— У тебя это стало игрой — говорить, что мне все равно.

— А у тебя стало игрой молчать.

— Я могу уйти, если я тебе надоел.

— Сергей! — Что?

— Ничего…

Из открытого окна доносилось радио; кто-то в тысячный раз хрипел:

Все благополучно, госпожа маркиза…

— Не могу слышать про маркизу!..

— А у вас, наверно, поют: «Все благополучно, товарищ трактористка»… Это лучше?

— Почему ты хочешь ссориться?

— Я?

— Да, ты. Ты просишь, чтобы я тебе рассказывал про Москву, а потом сердишься.

— Вероятно, ревную. Я ведь только глупая девчонка… А когда ты рассказываешь, я тебе верю. У вас, наверно, много хорошего — заводы, дома, скамейки, ботинки…

— Ничего подобного, ботинки плохие.

— Погоди, ты не даешь сказать… У вас нет одного — искусства. Это потому, что вы хотите все вместить в жизнь. У вас вместо искусства справка — столько-то картин, столько-то книг.

— Ты говоришь, а сама не знаешь…

— Знаю. Ты и любовь хочешь обязательно засунуть в жизнь.

— Я ничего не хочу… Это ты все время спрашиваешь: «а дальше?»…

— Почему ты не доверяешь мне?

— Я себе не доверяю. Знаешь, Мадо, отчего Франция расползается? Вы слишком мягки к себе.

— Можешь ругать Францию, сколько тебе вздумается, я не обижусь. О себе ты говоришь просто, а стоит упомянуть твою страну, как ты взбираешься на ходули. Хочешь знать, что меня отталкивает от советских? Самодовольство.

— Неправда. Мы собой не довольны, но мы верим в себя. А вот вы в себя не верите.

— Верить? Зачем?

— Чтобы жить.

Мадо вдруг другим голосом, очень тихо, сказала:

— А если нельзя жить? Сергей, ты меня возьмешь с собой?

Он не ответил. Они встали, быстро пошли, как будто боялись опоздать. А прошли сто шагов — и снова скамейка, и другой каштан, который отгородил их листвой от яркого фонаря; Мадо была ему признательна — не хотела, чтобы Сергей видел сейчас ее глаза.

— Мадо, у меня две жизни, одна — моя, настоящая, а другая — ты.

— Я не хочу войти в твою жизнь, не хочу тебе мешать. Но если ты уедешь…

Женщина остановилась возле них и хрипло выкрикнула: «Пари суар»! Сергей подбежал с газетой к фонарю.

— Прости, но сейчас все так быстро разворачивается…

Она невесело засмеялась:

— Бог ты мой, какие мы разные! Это действительно катастрофа — дерево и ветер… Ты не смотри, что я смеюсь, мне хочется плакать. Но это смешно, ужасно смешно — дерево и ветер… Неужели ты родился в Париже? Ты совсем другой, как будто ты родился на Марсе.

— Почему на Марсе?

— Не знаю. Название военное…

— А война будет, и скоро.

— Я стараюсь об этом не думать.

— «Все благополучно, госпожа маркиза»… А потом упадет бомба на госпожу маркизу, на эту скамейку…

— Тебя это радует?

— Мне страшно — за Париж, за тебя. Ты — как Париж — чужая и моя, веселая и несчастная, очень умная и очень глупая. Что с тобой будет?.. Такая ты… незащищенная…

— А ты?

— Я?.. У нас жизнь другая. Мы ко многому привыкли. Выдержим.

— Что выдержите?

— Все.

— А я не выдержу разлуки с тобой…

Они встали, пошли наверх по крутым улицам Монмартра. Они держались за руки, как маленькие дети. Порой яркий свет витрин, ресторанов освещал их напряженные, как бы затвердевшие лица. Потом город стал тихим, провинциальным; кто-то плакал впотьмах; девушка поправила чулок и убежала; на мостовой сидел бродяга, прижимая к груди пустую бутыль. Стали зримыми звезды. Мадо тяжело дышала; ладонь ее была холодной. И наконец открылся Париж, весь в оранжевом тумане; он ворочался, шумел, как море.

Сергей почувствовал на лице холод ладони; Мадо тихо спросила:

— Почему ты не хочешь счастья?

Он не ответил, только бережно, суеверно сжал руку, поцеловал ладонь. Кричала кошка. Забулдыга пел в темноте:

Любимая, теперь не нужно петь…

Сергей начал говорить глухо, медленно, неуверенно, как будто читал неразборчивое письмо:

— Я тебе расскажу о старом Париже, как если бы я тогда жил… Город был тот же — и другой, те же дома, кафе, а люди иначе смеялись — веселее. И было много поэтов. Фиакры — опускали шторку и целовались… Жорес говорил, что скоро настанет братство… А настал Верден… Я сбился, я не о том хочу рассказать… Вот в этот Париж приехала русская девушка, она перед тем просидела год в тюрьме. Ты представляешь переход — тюрьма, жандармы, сугробы, и вдруг Париж… А девушка была скромная… Не знаю, как случилось, но она познакомилась с молодым французом, он был студентом, писал стихи. Они шли по улице, как мы с тобой, только — масленица, карнавал, столько конфетти, что ноги вязли, как в снегу, Арлекины, Пьеро… На следующий день девушка должна была уехать — ее посылали в Россию провезти «литературу». Он ее любил или думал, что любит, это все равно, хотел удержать. Он сказал: «Зачем вы отрекаетесь от счастья», она ответила: «Счастье — разное, у одного — одно, у другого — другое». Вот и вся история.

— Она уехала?

— На следующий день… Вернулась год спустя, но больше они не встретились.

Мадо вся дрожала, говорила запинаясь, теряя дыхание:

— Ты сошел с ума, Сергей! Скажи просто, что завтра уезжаешь! Не нужно меня мучить!.. Зачем ты все это придумал?

— Я ничего не придумал. Мне это рассказала мать…

Они не могли больше говорить. А пьяный снова затянул:

Не нужно петь, все ясно и без песен…

Париж исчез в тумане. Казалось, исчезла и любовь. А потом Мадо поцеловала Сергея и вдруг ими овладело ребяческое веселье. Они побежали вниз — на улицы, где еще слабо светились последние бары. Пили у стойки кофе, среди кутил, шоферов, рабочих, — светало. Сергей сказал:

— Ты очень бледная. А глаза горят, глаза живут отдельно, они из другой пьесы…

Она в ответ рассмеялась. Он купил левкои, и цветы пахли летом, детством, счастьем. Они расстались, как будто не было мучительной ночи. Только когда Мадо легла, еще недумающая, счастливая, слезы хлынули из глаз — он уедет, а меня не возьмет… И, засыпая, она утешала себя: упадет бомба — на Париж, на ту скамейку, на меня…