Требовался лед
— Удивительно глупо. Вместо председателя „Лиги“ я убил золотую рыбку. Что мне делать, товарищ Юр? Вы пришли, как спасение. Глядите, вот револьвер. Скажите — и я сделаю. Кого мне убить — Пике, Луиджи или себя? Я знаю, что кого-то убить необходимо. Эта черная вещица не хочет больше ждать. Но кого? Нельзя же ограничиться аквариумом. Я так рад вам!..
Говоря это, я не лгал. Редко кому я так радовался, как Юру в то утро. Меня глушили развернутые жабры, загадочный свет кабинета и губы, неудовлетворенного исходом экспедиции, фантаста. Я лелеял справедливо прославленный нос. Я окружал стриженную ежиком голову нимбом пророка. Пиджак я покрывал фартуком гениального хирурга. Теперь, когда все миновало и надежды и разуверения можно сказать — как тот кретин — куклу, любил я эту тень, вывезенную на запад, заодно с великими идеями и с астраханской икрой. Юр, однако, сопротивлялся.
— Стреляйте в кого хотите. Какое мне до этого дело? Или ни в кого не стреляйте. Убили рыбку — и будет. Теперь пишите некролог в стихах. Вы думаете, мне вас жалко? Ничуть. Впрочем, если на то пошло, скажу вам прямо — жалко. И того подлеца с банкой. Даже рыбку. Категорически всех. Это плохой признак. Вот вы написали „Курбова“. Дрянь! Почему это чекист вдруг дошел до пошлой жалости? Что за дамская сырость? Очень просто. Да потому, что ему себя жалко. Если человек к себе беспощаден, ему и других жалеть нечего. А остальное — любовь, кабаки и проклятое соглашательство. Как вы думаете, гражданин-писатель, может ли воздух влиять на идеи? Поскольку вы ставите вопрос о ликвидации, отвечу вам прямо — убить следует меня. Что я такое? Ком мяса. Логики доказывают, что человек лысеет постепенно. А я вот сразу потерял и форму и убеждения.
Я спрятал револьвер в карман — пусть ждет, пусть сам выберет мишень. Есть же какая-то связь, хоть и непонятная нам, между различными, с виду бессмысленными, поступками. Я жил, писал книги, ел телятину. Потом — неоплаченный счет и бархатная портьера, подобранный окурок и золотая рыбка. Самое глупое из всех человеческих божеств, самое простое и самое неоспоримое, как предсмертная икота или как яйцо страуса, которое зреет среди пустыни „рок“ в истлевшей тунике или сальная, кофейная, трехрублевая „судьба“ коломенских гадалок встало передо мной. Будь что будет! Если Юр потерял форму, если и он стал несчастной каракулей гонимого ветром дыма, — о какой же истине мне хлопотать?
Растерянные признания продолжались. Когда ломают дом, видны стены, на обоях следы картин, оттиски голов, повесть сна и пота. Не так падали слова Юра. Они казались величественными и невесомыми, как картонные города киносъемок. Оказывается, электрические гномы залезали и в чердачное окно. Они приносили с собой траур — марши джаз-банда, ржавое и нежное лязганье бледнеющих от безумия негров, крем „секрет вечной молодости“, свистки, гудки, поцелуи, огромное рыжее небо, над вечно бессонным городом и пучки трогательных, сифилитических роз. Призрак столицы — Юр увидел его, сердцебиение, определяемое лошадиными силами, и глаза в миллиард ваттов.
Фотомонтаж, где на корпус биржи накладываются пальмы Марокко, висок и револьвер, ротационка вечерней лжи. Глубина поля отсутствует. Только огненный туман и дымящаяся в зубах бронзового солдата самодельная папироса. Волны радио заливают мир агонией тонущих шхун и спевкой маклеров. Когда женщины скидывают креп-де-шин, тела не оказывается, вместо него алгебраическая формула и две восковые камелии. Под утро десять тысяч мусорщиц нежно и церемонно выносят за городские рвы труп титана. Они засыпают его нераспроданными стихами „сюрреалистов“ и кожурой бананов. Это час, когда любовница и смерть показывают бумажку: „итого следует“… Сто франков, как и душа, помещаются в ридикюле. Бедный товарищ Юр, как же ему будет тесно рядом с карандашом для губ и с двенадцатистопной меланхолией!..
Где вы, рубленные котлеты, здоровый мороз, Благуша и комсомол? Так смотрит авиатор на города, дороги, канавы, перелески. То, что внизу жизнь, чадная и сладкая, с парным молоком, с коклюшем, с семейной любовью, для него теперь только план, только безнадежная геометрия, скрещение линий, дистанций, ветров.
Развоплощение Юра так поразило меня, что я и не думал справляться о ходе того нудного и нелепого механизма, которое может быть названо моим сердцем, хоть некоторые фразы должны были меня затронуть. Так я узнал, что мотылек недаром бился вокруг кодекса и носа. Товарищ Юр „схалтурил“. Трудно сказать, чего было больше в этой получасовой забаве — прежнего беспечного озорства („не убавится“) или новой рассеянности, теневого маниакального шатания по чужим домам и душам! При чем Паули казалась ему отвратительной и нереальной, как кусок телятины на вокзале, покрытый кисеей, мухами и вечностью. Повторяю, узнав об этом, как никак досадном, происшествии, я не почувствовал обиды. Вращаясь в обществе экранных героев и шахматных фигур, я достиг настоящей отрешенности ото всех естественных эмоций. Животное тепло, пожалуй, еще могло быть установлено термометром, засунутым подмышку, но это был не внутренний огонь, а исключительно жестокий и подлый накал затянувшегося августа. После вчерашнего сталкивания теней на стенах кабинета ничто не могло меня удивить. На слова о Паули я ответил тактичным молчанием незаинтересованного соглядатая. Другое занимало меня — я чувствовал, что помимо электрических гномов и „крема молодости“ существует некий прямой виновник, посягнувший на ореол носа. Мировая литература, житейский опыт, Жозефина Наполеона, даже моя крохотная влюбленность в Паули, не говоря уже о скандальном поведении губастого фантаста, подсказывали мне пол преступника. Потом я хорошо помнил вечер на вокзале, поднятый платок и лицемерную лайку перчаток. Неужели все дело в Диди?.. Сознаюсь, после подсмотренного урока я еще более стал сомневаться в достоверности существования этой особы, несмотря на округлость форм и капот. Собачья кличка, как и запах фиалок, не составляют женщины. Различия между ее жестами и колыханием трех теней я не ощущал. Мог ли Юр, вчера живой и приземистый, доверху налитый тяжелой кровью и солидной как свинец верой прельститься этим оптическим вымыслом? Чтобы проверить догадки, я принялся, не жалея эпитетов, расхваливать Диди:
— Может быть, вы любите ночных птиц? Я читал где-то, что американский поэт Сноудс был влюблен в сову. У Диди замечательное оперение. А глаза?.. Вы видали ее глаза? Они расширяются в полночь, как лужа крови вокруг самоубийцы. Это от тоски и от беладонны. Кстати, в прошлом году один серб в баре „Сигаль“ всю ночь требовал коньяку и глаз Диди. Утром, когда бар закрыли, он крикнул: „а у нас в Крагуваеце снег!..“ и застрелился. Если вы женитесь на Диди, она будет пришивать пуговицы и готовить яичницу. Это — первосортная хозяйка. Она будет притом петь. А когда Диди поет — старики и те лезут целоваться. Женитесь! Это не так трудно устроить. У нее вместо рта копилка. Я возьму деньги у господина Пике. К слову будь сказано, он вовсе не фиолетовый. Однако я все-таки возьму у него деньги. Вы бросите в отверстие копилки былые подвиги и десять ассигнаций.
Юр прервал меня:
— Вы что, с ума сошли? Или смеетесь надо мною? Я не люблю птиц. Я не собираюсь жениться. Просто на меня плохо действует здешний климат. Это вроде болотной лихорадки. Но я скоро уеду, и тогда, тогда вы увидите — все сразу пройдет.
Я саркастически изогнулся, превратившись на одну минуту в дешевенького Мефистофеля, который торгует болотными звездами и нарисованными глазами. Кто устоит перед подобной витриной? Души, да, именно души выкладывайте на прилавок кассы, уважаемые граждане — другая валюта здесь хождения не имеет!
— А Диди? Как же Диди?..
— Дурак! Разве моя командировка этого требует?..
Взбешенный, он не стал со мной больше беседовать. Куплен или не куплен названный товар, осталось невыясненным. Уходя, он дал мне большой желтый конверт, тщательно запечатанный — „сохраните“. Что в кем? Документы или младенческая душа? Куда он у шел — укладывать скромные пожитки в потрепанный чемодан или же глушить печаль коньяком среди окаянного реквиема десяти негров?
В смущении подошел я к окошку. Я призывал зиму, снег, холодильник честности и успокоительный абрис замерзающего на посту тулупа. Но улица обдала меня влажным жаром политого асфальта и заплаканных щек. Внизу сновали тысячи лунатиков, притягиваемые электрическими иероглифами и расширенными зрачками. Они не шагали, но плыли среди огней, гвоздик и франков. Зеленый шар дежурной аптеки обливал их ядовитыми кислотами и Летой. За стойками бритые барманы взбивали щемящие душу коктейли и яичную неврастению. Толпа ползла медленно, как гусеница. Полицейский комиссариат регистрировал преступления. Льда же нигде не было. Весь лед давно уже проглотили безумцы, изнывающие от ревности или от изжоги. Лед был только в морге, добрый крепкий лед, припасенный заботливыми домоводами. Он ограждал трупы от разложения и во всем городе только трупы выглядели хорошо, приличные, честные трупы.
Это, кажется, шляпа Юра?.. Теневое множество быстро вобрало его в себя. Он плыл. Куда? В бар? В аптеку? Или в морг?