Она плавала в маленькой банке

Если у вас есть жена или письменный стол, или хотя бы крохотная запонка, дорожите ими. Радуйтесь любой достоверности. Здесь, в отметках на полях книг, в семейных фотографиях, в чреве комода, где ханжески белеет, пересчитанное после стирки, белье — прививка от злого навождения, овладевшего мною в то душное лето.

— Вы сделаете для камина рыбу. Из стекла, из камня, из олова. Разумеется, упрощенные формы. Геометрия и напряженное чувство. Если верить теоретикам „Esprit Nouveau“, господин Загер, ваше сердце это — машина, безупречная машина для выработки эмоций. Не так ли?

Прежде чем ответить, я невольно пощупал свою грудь. Ход сердца был бестолков и патетичен, как движение маршрутного поезда в годы пайков, голода и дерзаний.

— Хорошо, я сделаю рыбу, стеклянную рыбу в стеклянном мире. От геометрии мне хочется плакать. Впрочем, об этом не стоит говорить: чего доброго вы назовете слезы машинным маслом. Есть еще черная вещица, господин Пике. Она, кажется, работает безупречно. Но об этом после. Итак, я принимаю ваш заказ. Мы можем перейти к деталям…

Кто знает, что пережил я, говоря эти сбивчивые и взволнованные слова? Лучше было бы мне не уходить от толстяка-хозяина! Лучше было бы переводить Пьера Ампа. Голод, халтура, унижение — все равно. Ведь отель на бульваре Монпарнасе существовал. Я могу поручиться. И в нем квартировал литератор Илья Эренбург. Все это ясно, и не вызывает возражений. А здесь?..

Я ждал всего чего угодно, только не этого. Живота вовсе не оказалось. Что-то тощее и нарицательное значилось под тривиальной жилеткой. Анемичное лицо не позволяло удержать последнюю примету — фиолетовый предсмертный колер апоплектического идола. Человек меланхолично улыбался и говорил о геометрии. А между тем я называл его „господином Пике“ и черная вещица настойчиво оттягивала мой брючный карман. Как понять это?

Я хорошо знал их. В книгах они были живыми и теплыми. Они шуршали чеками и мелодично после ужина отрыгивали. Я помнил не только лица — вкусы каждого. Мистер Куль любил сочные фрукты и малопрожаренное мясо, господин Ней — улиток, наш доморощенный Нейхензон — индюшачьи пупочки. Как видите, я мог бы попотчевать их любимой снедью. Или мистер Твайфт — с ним знакомы все москвичи. Актер Ильинский играл исправно. Какое кому дело до справок, выдаваемых адресным столом Чикаго? Разве вы не видите, что искусство много правдоподобнее жизни? Я помню, наконец, как по Киеву разъезжали агитационные грузовики губполитпросвета — „прежде“ и „теперь“. На том, что „прежде“, нагло потел и хихикал господин Пике в натуральном его виде, то-есть с огромным животом и с лиловой шеей, переплескивавшейся за борт стоячего воротника. Я видел его воочию на Мариинско-Благовещенской, среди мелкой спекуляции, папиросников, запахов фаршированной щуки и звуков Мендельсона. Мне возразят — это был безработный артист В., которого подрядили утром в столовке рабиса на улице Маркса. Все равно — он жил, он дышал, он обливал меланхоличные плеши маклеров и рыбную чешую полновесным, золотым хихиканьем. Почему я тогда не выстрелил?..

Впрочем, о чем говорить? Не я ли предал ясное искусство ради пудовой духоты житейских дел? Актер В. теперь наверное играет жизнерадостных нэпачей в каком-нибудь районном театре, а я стою перед господином Пике, перед самым доподлинным господином Пике. Женщина с фиалками и с собачьей кличкой сделала свое дело. Говорить о самозванцах или о фантомах по меньшей мере неприлично: ведь я проник сюда под чужим именем. Я — не бывший писатель, даже не погонщик баранов, я — модный скульптор. Моя фамилия Загер, и я должен сделать печальную рыбу из камня и из стекла.

Приняв неведомое мне имя, я как бы лишился и объема и памяти. Подобно нескольким волоскам, вылезающим из-под парика, моя прошлая жизнь давала о себе знать только изредка неожиданными и дикими образами: лужей крови на Мясницкой, глазами издателя Ангарского, запахом пригорелого молока. Мои мысли и мышцы отчаянно барахтались в жажде найти новую форму. При чем Загера я никогда не видал. Я даже не помнил его работ. Головную боль и отчаяние я приписывал то предполагаемой тетке скульптора, умирающей в Лодзи от голода, то высокой любви. Наверное Загер влюблен в крохотную башкирку Кису, которая каждый вечер в „Ротонде“ ест крутые яйца и тихонько плачет. Его занятия казались мне печальными и азартными, как счет звезд или собирание окурков. Стеклянные рыбы уныло звенели жабрами. Олово светилось как луна. И несчастный Загер легчайшей выдуманной головой бился о каменные глыбы. Так я жалел себя.

Господин Пике показал мне камин, сообщил желательный размер рыбы, назвал цифру оплаты. Следовало приступить к главному, то-есть, памятуя наставления Луиджи, предложить любезному хозяину папиросу. Ленточка Почетного Легиона, приподымаемая ровным дыханием, могла бы сойти за мишень. Скептические наклонности, однако, сказались. От них вся беда. Они способствовали моему удалению из шестого класса гимназии. Они восстановили против меня всех критиков, всех редакторов, всех цензоров моего добродетельного отечества. Благодаря им я предпочел ремесло убийцы писанию рассказов о лиловой шее Пике для „Огонька“ или же для „Красной Нивы“. Несчастный Фома, разве ты не знаешь, что высокие чувства, как и статуи музея, снабжаются предостережением „руками не трогать“? В левой был портсигар, правая сжимала черную вещицу. И вдруг мысль — может быть, это не он, может быть, это только тень? Станет ли председатель „Лиги“ говорить о геометрии и печально бледнеть?

Я не выстрелил. Вежливо, пожалуй, даже бесстрастно стал я рассуждать о геометрии, о машинах, о слишком бледных меценатах. Я всячески провоцировал моего собеседника. Зачем ему, владельцу сети универсальных магазинов, это абстрактное искусство, полное чистоты и отчаяния? Он может заказать солнце Бомбея, опаляющее щеки. Он может целовать всех женщин мира. Не лучше ли оставить куб и стекло мрачным фанатикам мирового подполья, безработным Аттилам и чахоточным подросткам? Я сделаю для него статую не из стекла — из розового мрамора, теплого и нежного, как бедра самой дорогой кокотки. Она будет олицетворять победу и возбуждать аппетит. В дни министерского кризиса, в дни нового Дуарненеза или в тот черный день, когда околеет, блеющая печально под китайским фонариком, коза, господин Пике сможет целовать Победу, он сможет покрывать ее зябкие формы курсами биржи или великолепными вензелями „Лиги“. (Карандаш ведь остается на мраморе, я это хорошо знаю — не раз приходилось заносить на кофейный столик свою простодушную и похабную скуку.) Итак, мы откажемся от рыбы — не правда ли?

Прием удался. Растревоженный призрак показал, если не лицо, то несколько идей и больные внутренности.

— Вы знаете хорошо геометрические формы, господин Загер. Но люди сделаны без циркуля, и вы вовсе не знаете людей. Вы меня видали, вероятно, в кино или на афише. Я ел бекаса и улыбался. На самом деле у меня больная печень. Я должен огорчить вас, но я ем только лапшу и пью воду, которая отвратительно пахнет серой. Притом я никогда не улыбаюсь. Изредка я бываю в цирке — это мода. Клоуны Фрателлини ездят на детских велосипедиках и снобы громко гогочут. А я думаю о Моссуле. Нефти, как вы наверное слыхали, мало, и дремать не приходится. Я заплачу вам скромно, но богатства своего я не отрицаю. Однако оно не дает мне радости. У моей жены рак желудка. Моему сыну семнадцать лет. Он играет как мал е нькая девочка с куклой и роняет на жилет слюну. Я не люблю женщин. На что можно тратить деньги? Искусство? Но вы ведь не хуже меня знаете, что мраморные женщины или стеклянные рыбы никому не нужны. От них только скучно и тесно. Не бойтесь, мой заказ остается в силе. Я делаю множество скучных вещей, только чтобы что-нибудь делать. Я истребляю, например, коммунистов. Вы упомянули о „Лиге“, следовательно, — вы кое-что знаете. Вы многого не знаете, и вам незачем это знать. Перед вами не любитель бекасов, а стоик и герой. Коммунисты победят? Хорошо. Я не отклоняю единоборства с историей. Я пытаюсь оградить человечество от моей судьбы. Дело ведь не в больной печени. Возможности, даже среднего ума, неограничены. Зато ограничены потребности людей. Думали ли вы, молодой человек, о великой скуке универсального удовлетворения? Вы счастливей меня, хотя бы потому, что вы мне завидуете. Вам хочется хорошо пообедать и купить своей удешевленной Дульцинее меховое манто. Наслаждайтесь же вашими желаниями и этим небольшим авансом.

Вручив мне пятьсот франков, господин Пике отвернулся. Я понял, что аудиенция окончена. Следовало либо выстрелить, либо, поблагодарив загадочного мецената, тихо удалиться. Но философические речи Пике увеличили мое смятение. Не отдавая себе отчета в поступках, я спрятался за широкую, бархатную портьеру. Мне казалось, что Пике, оставшись один, вдруг обрастет мясом и наполнится выразительной венозной кровью.

Председатель „Лиги“ прежде всего подошел к телефону.

— Банк „Пэи-Ба“ поддерживает Пэнлевэ. Примите меры. Каблируйте Нью-Йорк — Смитсу, чтобы он организовал противодействие.

Густая дробь газетного листа посыпалась на меня: заседание финансовой комиссии, четырнадцать убитых, вопрос о пенсиях, курс франка, вся кровь и весь кал мечтательного мира, трупы каких-то друзов, добродушные покеры в провинциальных кафэ, черные вещицы „Лига“, печально чирикающий бекас и стоик, да не палач, но стоик, который стреляет, стреляет, вечно стреляет…

Жмурясь и дрожа, я не заметил, как в комнату вошли новые фигуранты. Я не спал. Я это видел, видел на яву. И я даже не смею взроптать — за что?.. Ведь я сам остался в темном углу, сам заглянул в этот вскрытый ланцетом желудок, полный ядовитых газов и гниющей мякоти.

Диди я узнал сразу по трагической щели рта, хоть она и была в домашнем капоте, выдававшем мещанское, вдоволь добротное тело. Она привела с собой рослого, широкоплечего юношу, который голубыми фарфоровыми дисками глядел на люстру и прижимал к своей груди, к этой воистину атлетической возвышенности опрятную куколку в кружевных панталончиках, то открывавшую, то закрывавшую глаза.

— Диди, научи его быть мужчиной, — распорядился господин Пике, уныло и деловито, как будто речь шла о банке „Пэи-Ба“.

Диди, видимо, никому не отказывала. Она печально усмехнулась. Ее руки, условно пахнувшие фиалками, трудолюбиво обвили килограммы косного мяса.

— Ты — большой. Ты — боксер. И ты не умеешь целоваться?..

Сын господина Пике оказался наредкость плохим учеником. Мучительная и гнусная мимика ночной птицы, трепетавшей в кабинете, трех ее теней, рождаемых различными лампами, их скрещивания и отталкивания, нетерпеливое понукание отца — все это оказалось тщетным.

Тогда Диди запела. Мелодия старой колыбельной, которую поют бретонки, покачивая колыбель, чуя иное качание — рыбацких шхун среди льдов Исландии, чуя уже качание утопленника в кадрили морских течений, эта мрачная мелодия с ее переизбытком чувств, с запросом смерти вместо короткого сна покрывала слова, непотребные и мимолетные, как тени женщин на углах предутренних улиц. И отданный на милость первородным звукам, многопудовый идиот жалко барахтался. Он и не думал целовать Диди, нет, нежно и глупо гладил он куклу, стараясь закрыть ее родственные в бессмысленной голубизне глаза, гладил, трагически мычал, как баран на бойнях Ля-Виллет, и обливал кружевцо обильной слюной.

Господин Пике не выдержал:

— Убирайтесь! Я хочу остаться один.

Я замер. Так подступала разгадка. Исторический прогноз, исповедь, продолженная мерзкой инсценировкой, не то родительское горе, не то забавы старого сладострастника, все это требовало ключа. Наконец-то, он останется один, без происков „Пэи-Ба“, без Диди, один с трупами дуарненезских девушек и с большой уродливой тенью на стене. Ведь он не подозревает, что за неподвижным бархатом чужое сердце ширится от отчаяния. Что он скажет себе? Примется ли рассматривать порнографические карточки или вынет из несгораемого шкафа крохотную склянку с морфием?

Я отодвинул край портьеры. Я увидел, как господин Пике подошел к окну, как он взял небольшую стеклянную банку и опустился в мягкое кресло. Это была обыкновенная банка из-под варенья, в которой заунывно плавала золотая рыбка. Такие банки дарят рахитичным детям взамен солнца и чехарды. Нежно улыбаясь, господин Пике следил за всеми движениями рыбки. Когда она ударялась о стекло, он мучительно морщился. Когда, подымаясь, она выпускала серебряные пузыри воздуха, он в лад ей многозначительно дышал. Его голова, полная курсов доллара и балансов шелкопрядильни, описывала ровные мелодичные круги. В воде металось электрическое солнце, тонкое стекло определяло границы чувств и грустная, как последняя любовь, маленькая, кем — то выдуманная рыбка плавала, а председатель „Лиги Франция и Порядок“ дополнял ее прозрачный пресный мир солоноватыми выделениями своего одиночества.

Здесь-то кончились мои силы. Идиот? Ханжа? Мученик? От темноты и от отчаяния я потерял рассудок. Я подбежал к Пике. Я крикнул „довольно!..“. Я не помнил больше, зачем я здесь. Моя рука была бесконечно далека от кармана. Разряд сказался в нелепейшем жесте. Вырвав из рук Пике банку, я опрокинул ее. С наслаждением я лил воду на ровный пробор, на шевиотовые плечи, на щеки, уже увлажненные недопустимыми слезами.

Господин Пике как бы спал. Лунатические зрачки ничего не выражали. Он медленно встал, вынул платок, вытер лицо и уныло, голосом, лишенным досады или удивления, проговорил:

— Вы еще здесь, господин Загер?

Я даже не мог подобрать какого-нибудь пристойного объяснения своему нелепому поведению. Заикаясь, я пробормотал:

— Я забыл что-то… Но что?.. Ах, да, я забыл предложить вам папиросу.

На ковре издыхала золотая рыбка. Ее жабры были мучительно развернуты, а глаза уже тронуты густой мутью смерти.