Под гудки прибывающих и отбывающих
Зачем было испытывать и без того ослабевшие нервы? Конечно, зной недели жесток и любому разморенному шатуну, даже мороженщику, отпускающему сливочные индульгенции, хочется хоть кончик ее вывести из этого пекла на лужайки Медона или Фонтене-о-Роз, где под ольхой цветут унылые фикстуары и круглые, как грибы, камемберы. Я понимаю, что неуместно оспаривать почтенные претензии управляющего баром, который, как и президент республики, воскресный день решил провести со своей подругой среди полевых запахов и конденсированного молока. Но все же для деловой беседы, поскольку операция с Пике не переставала занимать моего умилительного семьянина, следовало бы выбрать более спокойное место, не этот бар при вокзале, где стаканы трясутся в ритм всем приходящим и уходящим, а бутерброды пахнут дымом и экзотикой.
Будучи человеком незанятым, я пришел прежде всех и долго должен был сосать лед лимонада, чтобы только не кинуться на один из перронов, где шла дачная погрузка адюльтерных поцелуев и велосипедов, чтобы не закричать, среди шляпных картонок и носовых платков: „возьмите меня с собой!“ Общее волнение захватывало — эта жизнь, всецело подчиненная огненным циферблатам или тревожным гудкам, цветы и подушки, контролеры, пути, главное — количество путей. Различные надписи и стрелки сортировали человеческую неусидчивость. Столько городов, куда можно уехать, с белыми вокзалами, с загадочными номерами неизвестных трамваев и с людьми, да, с людьми в чесучевых пиджаках или в черных беретах, с разномастными, ожидающими газеты и любовниц, с дрожащими под фонарями, седыми, курчавыми, бесшабашными фантастами!
Афиши теснили меня. Они обещали все: море, даму в купальном трико, долины, полные нарциссов и гигиены, молочный шоколад, развалины замка, негров и рулетку бледного от азарта казино. Я сосал маленькие ломтики льда, одинокий и непричастный к этому миру, без билета, без цветов, без подушек. Пришел товарищ Юр. Он гордо оглядел рельсы и плакатное солнце „серебряной Ривьеры“. Нос его блеском и непримиримостью перекричал все сигнальные огни. Потом он заказал кофе с молоком и заранее установил характер предстоящего совещания:
— Ерунда!..
Я не стал спорить. Мне вспоминались различные заседания, на которых приходилось когда-либо присутствовать — о ставках (при профсоюзе) или о современности Лопе-де-Вега в репертуарной комиссии. Секретарша тактично переспрашивала хриплого оратора: „констатируя“?.. „Да, именно констатируя“. Самодовольный председатель рисовал елочки и античные профили. Так и теперь. Поговорят, чтобы удовлетворить совесть и циферблат. Огромная черта, отделяющая „слушали“ от „постановили“, пройдет не по бумаге, но по моему сердцу. Кто-нибудь заплатит за мой лимонад. И я останусь один, среди путей, среди шляпных картонок, с черной вещицей в кармане и с животиком господина Пике.
Место подчеркивало мою сиротливость. Прощания и встречи происходили с невыносимой точностью. Казалось, начальник движения определяет число роняемых слез и запах доцветающих в душных купе левкоев. Тысячи людей создавали иллюзию пустыни, где под звездами, подогнув послушно ноги, умирает верблюд. Какое дело всем до одного? Заинтересовать, разумеется, легко: стоит только нажать вещицу и вся эта толпа начнет жадно рыться в жалком тряпье моих тридцати пяти лет. Детство в Хамовниках, лысый ранец и первая любовь, размноженные ротационной машиной, вместе с левкоями и с подушками ринутся в вагоны. Но я ведь еще ничего не сделал. Я только томлюсь и гляжу на часы. Кроме того, я не подлежу отбыванию воинской повинности и мои кредиторы еще не подали на меня в суд. Следовательно, я никому не нужен. Я могу прилежно сосать лед и изучать афиши.
Я это делал. Юр молчал. Поезда отходили. Наконец, я увидел шарф Паули. Воспоминания о некоторой, забытой было обязанности оживили меня. Я попытался придать моему лицу выражение традиционной нежности. Озабоченность, однако, мешала. Паули казалась мне не наклевывающейся любовницей, но свидетельницей обвинения на предстоящем суде, где призрак и живой человек будут совместно приговорены к высшей мере. Пришла она, как и было условлено, с подругой. Вот он, фантом злосчастного водевиля, чья собачья кличка и непонятная роль давно смущали меня! Диди пахла фиалками. Сквозь лайку я почувствовал естественную теплоту руки. Лакей ей подал мороженое. Словом, как и все, она умело симулировала жизнь. Первой ее фразой было:
— Я еду в Биарриц…
— Когда?
Это спросил Юр. Да, да, товарищ Юр. Я не ослышался. Вы удивлены? Верьте мне, и я удивился. С недоверием, более того, с отчаянием человека, который чувствует, что земля трясется, а система Коперника высмеивается газетным фельетонистом, я взглянул на Юра. Эта великомученица из „Быка на крыше“, или из „Дохлой крысы“, или еще из какого-нибудь благопристойного притона едет в Биарриц, где теперь сезон, то-есть морская свежесть и дорогие Ромео? Хорошо. Но какое дело до этого Юру? Разве вхожи в его чердачный рай карандаш для бровей или „Серебряная Ривьера“? Я увидел нечто страшное: нос, столь восторженно описанный мною нос, опустился, он померк как сигнальный диск только что отошедшего поезда.
Диди успокоила:
— Нескоро. Через неделю.
Так началось заседание об убийстве председателя лиги „Франция и порядок“, гражданина Пике. Тысяча событий могут быт мною описаны: отход того или иного поезда, усмешки лакеев, светский жест, которым Юр поднес Диди упавший на пол платок, восторженное трепыхание моего мотылька, нашедшего очередной огонь для танца и для смерти. Не покидая нашего столика, легко было найти вдоволь сюжетов для психологических изысканий и для сентиментальных фильм. Говорили… О чем они не говорили? Только Пике и я были отстранены — мы здесь никого не интересовали. Но состязание гольфа в Биаррице! Но энергия, развиваемая товарищем Юра в Мосторге! Но известные чувства, объединяющие и гольф и Мосторг, нос картошкой, узкие хитро подрисованные глаза хищной птицы или же трагической мумии, но любовь! Вдоволь было тем, составляющих одну, вдоволь мороженого на блюдечках и зноя в венах. На моих глазах строился тривиальный треугольник: Юр подымал платок, Паули богомольно и возмущенно вздыхала, Диди рвалась вверх к серебряному солнцу, к гольфу, к англо-саксонской любви, стойкой, как валюта. Для меня же не было места. Я мог удовлетвориться сознанием, что кто-нибудь да заплатит за мой лимонад: она, он, или бестолковая, полинявшая, как и ее шарф, бабочка.
Однако, чтобы стал понятен романтический характер этого, увы, незапротоколированного заседания, я прежде всего представлю Диди. О глазах я уже упомянул, к глазам следует добавить рот, столь же узкий и длинный, напоминающий отверстие копилки или красный росчерк председателя тарифной комиссии, челку, стыдливо скрывающую лоб, глубокое декольте, уж без стыда выдающее высокие крупные груди, нежный тембр, полный говора лесов и метафизики, сумочку с чековой книжкой (текущий счет в фунтах), верное сердце, наконец, домашний преглупый курдюк. Такие женщины водятся только в Париже, где тулузское рагу и борделезский соус патетичны, как небесные туманности, или как гекзаметр и где в любом ящике мусорщицы, порывшись среди жестянок, счетов от прачки, сухих глициний, можно найти простоватую любовь двух чахоточных подростков. Недоступная, как модель с рю де-ла-Пэ, Диди знала и кризисы, сезонные распродажи, когда приходилось за ужин отдавать на милость мелкого ютландского скотовода шелковое белье и ритмические поцелуи. Она знала и любовь, семейную любовь вплоть до штопания носков прыщеватого поэта, фамилии которого я здесь не назову, зато без обиняков определив его профессию: не только галстухи, сборник стихов о нагих отроках на грузоподъемниках обязан прилежанию Диди. Ночная птица в баре „Сигаль“ пела и любила. У нее был на редкость приятный, трудный голос, полный теплоты и чернот августовской ночи. Поэтому ее песенки, скабрезные, как выволоченное из бани тело натуральной мещанки, казались милыми, грустными, если угодно, сентиментальными, превращавшими подагрических пачкунов в наивных провинциальных девушек. Впрочем, все это несущественно. Я никого не зазываю в бар „Сигаль“ и мне нет дела до поэтических сутенеров. Пусть другие займутся обстоятельным жизнеописанием этих зыбких существ. Я же вижу Диди рядом с Юром, печальную и бесстыдную, глушизну густых ресниц, деловитую сумку, дрожание перчаток, полных расчетливых рукопожатий, растерянности одинокой, уже начинающей стареть женщины, счета монет и запаха фиалок.
Не было оператора. Ни поезда, ни лакеи нами не интересовались. А жаль! Пропадала хоть шаблонная, однако полная выразительности фильма. Я в ней не принимал участия. Я был стаканом лимонада или потной каскеткой, напоминающей, что вне вокзала — горячая ночь, сто тысяч фонарей, баснословное одиночество. Меня окружали споры, намеки, обмолвки, сеть быстро заплетаемых страстей и обид. Выявлялись характеры. Гиперболические чувства заставляли дрожать стекло и гасили недокуриваемые папиросы.
Прислушиваясь, я понял, что беседа ведется вокруг советских законов касательно брака и развода. Юр не без гордости разъяснял. Диди возмущалась. Это разврат! Сегодня она замужем за одним, а завтра за другим — какая гадость! В искренности тона сомневаться не приходилось, в облике судьи также — это говорила Диди, да, та самая Диди из бара „Сигаль“. Что же, у нее была своя теория. За деньги (большие, малые — это дело счастья) можно делать все, при чем любая пакость, оплаченная сполна, столь же честна и почтенна, как вязание душегреек или как рассадка помидоров. Другое дело — бескорыстные чувства. Здесь престарелая мисс, не решающая даже полюбоваться предписанной, однако, для любования, статуей такого-то Аполлона и та вряд ли смогла бы потягаться с Диди. Просят не смешивать бар „Сигаль“ с браком, с настоящим браком. О, если бы Диди была чьей-нибудь женой, разве она вздумала бы разводиться? Но Диди не жена, Диди только птица и эпизодические расходы.
— Почему же вам не выйти замуж?
— Мне?..
И Диди рассмеялась. Замуж выходят настоящие женщины. Они из мяса. А Диди из пудры и из выигранных в баккара ассигнаций. Те умеют рожать детей, готовить отбивные котлеты. А что она умеет? Петь о старом мэре или опутывать сердца и бумажники надоедливым серпантином? Поглядите на нее — это тень, это старая протертая фильма, среди любовников и пальм — снег, нет, не снег — белые точки, конец прокатного счастья.
(Здесь я скромно, про себя, поблагодарил мудрую Диди, хоть она признала условность того мира, в котором я томился.)
Паули негодовала. Она упрекала Диди в грубости и в материализме. Она во всем соглашалась с Юром. Замечательные законы! Нет, не кодекс привлекал ее. Казалось, во время редких пауз, когда замолкали и поезда и люди, слышно было как бьются, трагически бьются вокруг необычайных законов, вокруг носа картошкой, быстро линяющие и не бог уж весть какой силы крылышки. Юр должен был всем, по существу семинарски доверчивым, сердцем радоваться экстазу этой неофитки. Но он все свое внимание отдавал сложной и маловнятной палитре, в зависимости от места образовывавшей губы, глаза или сердце Диди.
— Постойте, что это с товарищем Юром? Ах, вот что!..
Писатель, год тому назад читавший о любви Андрея и Жанны, мог, разумеется, торжествовать. Он мог бы со злорадством напомнить своему обличителю о классовой природе слюней. Он мог бы, наконец, сказать: напрасно вы и те, что с вами, при дневном свете судите меня — „любовь, какая это любовь?..“. Есть и ночью соглядатаи, хотя бы фонари трамваев или глаза обиженных судьбой ревнивцев.
Но ведь не писатель сидел рядом с Юром, а человек без определенных профессий, которого подрядили убить господина Пике. И он был далек от торжества. Он понимал, что и Юр околпачен, что чердачное окошко уже бессильно перед черной густотой этого лета, что незачем искать девятьсот франков или рассчитывать на чужой иммунитет. Бациллы знают свое дело. Остается ждать.
Наконец-то, пришел Луиджи. Он блистал волей, а также большой астрой в петлице. Поглядите на него — кто же это, инициатор готовящегося преступления или счастливый любовник, который боится пропустить дачный поезд? Но ведь не зря мы собрались, не зря прождали его больше часа. Сейчас начнется деловое обсуждение вопроса. Нос Юра обретет утерянный авторитет. Еще многое может быть выяснено, даже устранено.
Луиджи сразу заметил волнение Паули. Кажется, он заподозрил меня. Так или иначе, кружение, даже опаленность крылышек от него не ускользнули. Насторожившись, он не хотел говорить ни о солнце Биаррица, ни о брачном кодексе. Он попросту торопился. Дела в баре на улице Шатоден, где фильтровые машины гудя вырабатывают пахучий кофе и проценты с прибыли, задержали его. Поезд в Фонтенебло отходит через десять минут. Он просит прощения. Мы, разумеется, простили. Мы знали, что поезда не ждут, что в Фонтенебло свежий мох и земляника со сливками, а здесь только мягкий асфальт, регистрирующий неуверенные шаги очередного убийцы. Пусть едут скорее. Пусть целуются среди папоротника. Диди пора в бар „Сигаль“ метать серпантин и сердце. У товарища Юра командировка. А я?.. Может быть, на этот раз судьба смилостивится и надо мной: уйдут люди и поезда, а обо мне забудут. Ах, как я буду радоваться! Я куплю шоколадный леденец. Фамильярно поговорю я с прохладной луной о Хамовниках, о жене, о стихах Пастернака. Луна остудит горячечный лоб и даже полицейские удивятся: „какой странный человек, он улыбается нам, нам — сгусткам крови в синих накидках тропический ночи!..“
Следует ли говорить о том, что меня не забыли? Уходя Луиджи небрежно сказал:
— Да, Диди, проведи его к Пике. И как можно скорее.
Женщина, пахнувшая искусственными фиалками и сама признавшаяся, что она только тень, в знак согласия чуть переместила красный росчерк своих губ. Остальное было сделано быстро: обдуманы детали, записаны адреса, обусловлены встречи. Я попробовал заговорить с Юром, но он раздраженно отмахнулся — какие советы? Откуда он знает? Точка. У него командировка. Часы торопят. Диди боится опоздать в „Сигаль“. Через час она уже будет принимать в копилку рта ребяческие поцелуи только что кончивших коллеж подростков и тяжелую валюту ютландских скотоводов.
Я не беседовал в ту ночь с луной, да, кажется, в ту ночь и не было луны. Затертый огнями и призраками, я время от времени щупал брючный карман: там лежал подарок Луиджи. Я хотел представить себе, что делает сейчас господин Пике. Играет в покер? Целует балерину? Подкапывается под министерство? Но лицо отсутствовало, а один фиолетовый цвет не создавал нужной картины. Зато всюду мерещилось мне идиллическое воркование поезда, который уносит два железнодорожных билета к любви и к крупной, как звезды, землянике.