В поисках лазейки

После этой встречи я заколебался. Я сказал Луиджи правду — себя мне не было жалко. Но отдельные минуты, как-то: редкий дождь, чуть умеряющий жар асфальта, услышанная на улице русская речь, наконец, просто хаотические воспоминания, с их смесью подлинных событий и литературного материала, образы еврейского поэта, прозванного „Шариком“, который спасает Жанну Ней или попугая жены „Жако“ (у нее никогда не было попугая) — эти вылазки из порохового безводного форта, именуемого парижским летом, рождали раздумья. Не бросить ли всю историю с Пике? Я могу переменить квартал, начать переводить для Госиздата Пьера Ампа и жить более или менее счастливо. Сторонника специализации назовут подобные раздумья просветлением. Они ведь знают, что писатель должен писать книги, Пике — заниматься политикой, а они, они — классифицировать способности и судьбы. Не знаю, правы ли они. Может быть, писать книги должны не литераторы, а убийцы, писателям же лучше понукать баранов или кротко сутенерствовать, нежели ругать издателей и обхаживать критиков.

Но я не стану обобщать — менее всего интересовали меня тогда подобные проблемы. Я думал об одном — стоит ли мне, вот такому, как я есть, клянчащему у Луиджи франк на пикон и все же способному переводить Ампа, стоит ли мне убить Пике? Мое недоверие к Луиджи родилось в ту минуту, когда этот фантаст обнаружил некоторые общечеловеческие черты. В душе я считал себя обиженным — как смеет клуб дыма обрастать мясом и семейными невзгодами? Может быть, все его рассказы о „Лиге“ — ложь, хитрая приманка, анархический грим на благодушной физиономии управляющего баром? Может быть, этот Пике — безобидный ловелас, чьи каштановые глаза и шелковые рубашки пленили доверчивое сердце нашей общей Гретхен? О, я не ревную! Немчик, Луиджи или господин Пике, милости просим! Я ведь получил все, что Паули могла мне дать — несколько минут нежности. Дальше начинаются слезы и подарки. Наконец, может быть, я стал игрушкой в руках какого-нибудь консорциума, желающего уничтожить опасного конкурента? Я строил различные предположения, терялся в догадках, пил пикон, ругал маршала Фоша, но истины обнаружить не мог. Я даже поднял забытый на скамье номер газеты, надеясь найти в нем разоблачения господина Пике. Газета была переполнена и преступлениями на почве ревности и кознями разных консорциумов. Имени Пике в ней, однако, не было.

Посоветоваться? Но с кем? Где найти человека, вдоволь сведущего в политграмоте и способного установить социальную природу того, кто мнится мне лишь апоплектической тенью? Трудность усугублялась моей бывшей профессией, как бы раз и навсегда определившей выбор поступков, даже мест и лиц. Сколько раз слышал я: „Ах, вы едете в Италию? Наскребете там на роман“ или „Как вам нравится Клара? Лучшей модели не найти“. Важный консультант, к которому я обращусь, скажет: „Бросьте Пике, вы собрали уже вдоволь материала. Садитесь-ка за работу“. Стоп! Я знаю. Роман делается так… Впрочем, в Ленинграде живет гражданин Тынянов, он вам расскажет об этом. А у меня болит под ложечкой и мне предстоит убить Пике.

Тогда кто же?.. И вдруг — так из полуосвещенного партера, где столько-то голов, не голов, рядов кресел, нумеров вешалки, из тьмы муравьиных куч и избирательного права, выступают чьи-то неповторимые зрачки — вдруг опознал я посланного судьбой советника — его нос (картошкой), отсроченные трудом ногти и семинарскую душу. Юр! Юр выручит. Юр мудро рассудит мою тяжбу с фиолетовым незнакомцем.

Еще туман, хоть и далеких полян. Еще одно приведение в брюках и с удостоверением личности. Что делать? Я столько рук пожимал, но я не поручусь вам за их подлинность. Поглядите на спутников, индевеющих в вагоне трамвая, на флирт или на слезы восковых манекенов модной лавки, на ход приводных ремней и потных колес, вслушайтесь ночью в дыхание жены, в музыкальную агонию радиоприемника, в стук водяных капель рукомойника и скажите — как отличить правду добросовестного натуралистического романа от дикого вымысла сердца и ночи?

Скажу о себе — мне больно, неуютно и холодно. Но вы, грядущие читатели этой исповеди, — я вас не вижу, металлические шарниры ваших пальцев мешаются с тяжелым запахом свежей типографской краски. Иначе пахла жизнь этих глав: шерстью груди, кровью, слезами, грязным, непроветренным номером „меблирашек“. Дайте слово, что вы живые, что вы не перо рецензента, не каталог библиотеки, не партбилет, но обыкновеннейшие люди, несмотря на убеждения или стаж способные преглупо влюбляться и хворать желудком. Тогда мы легко поймем друг друга.

Было это в Харькове. Огромный цирк „Миссури“, в котором жалко барахтались, среди полярного холода, дымки человеческого дыхания, требовал ярусами, морозом, военными касками, запахом мужества и дегтя иных зрелищ, может быть, гладиаторов в тулупах или же просто белых медведей. Надрываясь, выкрикивал я, подобно командармам или базарным сидельцам, лирические призывы Андрея, которому всюду, да, всюду, даже на этом полюсе мерещится смуглая Жанна. Я получал за это от жуликоватого импрессарио умеренный гонорар, а от девушек подлинные слезы. Я чувствовал, как слова пропадают где-то между ярусами, поглощаемые пространством и сочувствием. У меня не хватало голоса, а ноги коченели. Наконец, Андрей умер, сраженный лживым правосудием. Сердобольная сторожиха дала мне стакан теплого чая. Казалось, после этого даже медведей уводят в клетки. Но нет же, толстовки, блузки, сердца настаивали на продлении агонии. Андрея уже не было, зато я жал руки, расписывался на каких-то старых тетрадках и раздавал вместо сувениров невзыскательную иронию вдоволь замерзшего и проголодавшегося человека. Меня спрашивали — жениться ли? Мне говорили об Эйнштейне, о Муссолини и о Пильняке. Тщедушные школьники первой ступени заверяли, что „кружок последователей Хуренито“ умело преследует и родителей и наставников мелкой домашней провокацией. Какой-то сноб хотел приобрести за червонец мою трубку. Дама любопытствовала, не хочу ли я, в свой черед, приобрести этюд кисти Репина. Предприимчивые дуры, сделавшие из грустной особенности профессию, назначали свидания. Цирк, казалось, рос, тучнел и не хотел выпускать меня. Вот тогда-то, окруженный великолепным ореолом уверенности и презрения, из маслянного дыма коридоров выплыл нос-картошкой, добротный нос товарища Юра.

— Пишете вы ерунду! Я зря вечер потерял. Лучше пошел бы на лекцию о Штейнахе. Все-таки когда-нибудь да может пригодиться. А вы?.. На кой чорт вы существуете? Любовь — скажите, пожалуйста! Кому это нужно? Андрей ваш дурак и халуй. Его за делом послали, а он с француженками спутался. Это вовсе не факт, а ваша классовая психология. Сидите за границей и протухли. У нас хозяйство восстанавливается, а вы слюни пускаете. Стыдно, гражданин!

Небольшой, но энергичный спич так понравился мне, что я захотел обнять обличителя, но быстро опомнился — ведь и это будет принято, как „классовые слюни“. Я предложил вернуть ему тридцать копеек за входной билет, но товарищ Юр в ответ презрительно фыркнул. Он не столь глуп, чтобы платить деньги за подобный вздор. Он кратко рассказал мне о занятиях рабфаковцев, спросил, плохо ли на Западе, услыхав, что плохо, вполне удовлетворился и, решительно расталкивая профессиональных дур, благополучно вывел меня на улицу. Я решаюсь сказать, что на этом мы подружились.

Недавно, уже после разрыва с толстяком-хозяином, я случайно встретил Юра. Я не берусь с точностью определить, какая именно командировка занесла его в Париж. Во всяком случае нос, принужденный отражать теперь развратные огни бульваров, не утратил ни превосходства, ни независимости. Я искренно обрадовался этому. Хорошо, когда семинарская простоватость не пасует ни перед теорией относительности, ни перед количеством „фордов“. С жалостью, впрямь трогательной, спросил он меня: „Все еще здесь околачиваетесь?“, угостил советскими папиросами „Госбанк“ — „не чета вашим“, записал свой адрес и исчез — куда? зачем? Не знаю. Восстанавливать хозяйство, закупать автобусы, изучать химические удобрения, обличать амстердамский профинтерн, или обедать — во всяком случае не ронять слюни.

Вот кому понес я отчет о непонятных неделях, появление фантаста, жилет господина Пике и мою неприкаянность.

Жил товарищ Юр в паршивой гостинице, где ночи полнились креолками, запахом пудры и позевыванием лунатического полового. Комната его, однако, была магически отделена от окрестной шмыготни, от скользящих по коридорам парочек, от световых реклам, от поэзии Кокто, от всего гнилостного очарования столицы. Может быть, этому способствовало чердачное окно, допускавшее в гости к Юру только солнечный свет и гудки локомотивов. Может быть, объяснялось это носом самого Юра, крупными шагами из угла в угол, исписанными листочками на столе, наконец, номером „L’Humanité“. Не знаю. Так или иначе я в несколько минут пережил и Себеж и историю последних восьми лет.

Пусть отлог спуск, пусть Октябрь уже видится покинутым Араратом, это еще не долина. Пропорции творят чудеса — лай овчарок гремит, как обвал, а громадные развалины замка мнятся стадом напуганных ягнят. Приближение к небу на тысячу метров дает знать о себе разреженным воздухом и усиленным кровообращением. Угловатость, даже грубость иных жестов диктуются горной флорой и горным же аппетитом. Только с двумя-тремя короткими мыслями и с гвоздями на подошвах можно ходить по этим тропинкам. Конечно, в долинах мысли много разнообразнее, как и меню, в долинах даже существует классический балет. Садоводам известны до восьмисот сортов роз. Все это так. Но трудно и легко дышалось мне в маленькой комнатке, рядом с носом-картошкой и с номером „L’Humanité“. Тронутые бациллами легкие жадно черпали нужный им и, увы, слишком для них густой озон рабфаковских общежитий и комсомольских гнезд.

Юр с досадой выслушал меня. Он требовал краткости и решительно устранял вопрос о призраках. Он был лаконичен, беспощадно лаконичен: никаких слюней! Я должен ехать в Россию, и, оставив никому ненужные сентименты, заняться изучением нового быта. В принципе соглашаясь с ним, я все же настаивал на разборе данного случая. Хорошо. Пике, наверное, существует. Не один, их тысячи — Пике. Бороться с ними путем индивидуального террора глупо. Во Франции, как и в Италии, существуют партия, синдикаты. (Было это словами или только шуршанием газеты „L’Humanité“?) Что касается Луиджи, то он, очевидно, деклассированный тип, как и я. Интеллигенция мечется между двумя лагерями. Психология лакеев. Анархизм создан для миллиардеров и для обленившихся босяков. Словом, все это ерунда, достойная пера Эренбурга. При чем ему отнюдь не жалко меня. Богема, как и цыгане „Стрельны“, существовала для увеселения буржуазии. Теперь она должна умереть. Ясно?

Да, разумеется. Но нос… Скажите, разве каждому дается такой нос? Что делать, если не могу я возвыситься до подобной ясности, если меня душат горячие туманы парижских проспектов?

— Товарищ Юр, я прошу вас об одном. Вы, конечно, очень заняты. Но уделите мне один вечер. Я вас познакомлю с Луиджи и с Паули. Вы сами увидите, что это за люди. Может быть, я все перепутал. У меня ослабела память и, кроме того, мне многое теперь мерещится в связи с этим глупым вопросом о призраках. Хотите послезавтра?

И столько беспомощности было в моем голосе, что товарищ Юр согласился. Хорошо, он уже потерял из-за меня вечер, он потеряет еще один.

Я ушел несколько утешенный. Но когда винт крутой лестницы и дверь, с отчаянием открытая лунатиком в кальсонах, отдали меня улице, я вновь затомился. Кошачьи глаза сигналов жмурились и расширялись, задерживая сотни недобро пыхтевших машин. Электрические гномы карабкались по фасадам, тщась соблазнить даже луну „бульоном в кубиках“. Мимо меня сновали биографии и месячные оклады, при чем ни набалдашники палок, ни девический румянец не удостоверяли их подлинности. Запасов зноя, кажется, хватило бы и на зиму. Любая стена томила, как кафель печи. Город бесился, он вытирал каменный лоб небесным фуляром, несся под музыкальные души джаз-бандов, жал лимоны, тысячи лимонов, да, да, в бешенстве истреблял он целые рощи Мессины. Я ничему не верил. Скептически усмехнулся я, когда кто-то предложил мне „ночь любви“. Бедная коза, как она плакала под китайским фонариком! Бульон в кубиках — наверное, яд. Машины сокращаются и вырабатывают душные, косметические иллюзии. Любой живот принадлежит Пике. Юр ведь сказал: „Пике — тысячи“. Есть еще черная вещица, которую надлежит нажать. От этого меня теперь уже никто не спасет.

Я все же пробовал успокоиться. Лазейка там наверху, где небо и нос товарища Юра. Следует спешно уехать в Москву. Что для этого нужно? Девятьсот франков, теплая фуфайка и „никаких слюней“. Впрочем, фуфайки не требуется, теперь и там лето. Деньги? Да, деньги не так-то легко достать. Луиджи столько не даст. Взять у того в жилетке, взять у живого или у мертвого девятьсот франков на билет до Москвы? Вежливо сказать, предлагая папиросу (Луиджи почему-то особенно настаивал на этом жесте): „monsieur Пике, дайте мне девять бумажек, не десять, только девять на дорогу в далекий край?“ Я не назову его, я скажу „далекий край“ — это много деликатней. Или сначала нажать вещицу, а потом быстро нагнуться, как будто я уронил запонку, погрузить руку в сырое и теплое, где сердце, агонизируя, безысходно бьется о солидный бумажник?..

Я репетировал различные сцены, толкая горячие тени встречных. Постепенно я забывал о Москве, о билете. Оставался только жест, только ночь и короткая борьба, только животик Пике, хрип, слизь, агония. И пот на моем лице густел. Он свертывался, как кровь.