Человеческое счастье, человеческое горе

Я не знаю, что сказать мне о трех неделях человеческого счастья. Легко описывать тревогу, боль, или раскаяние, изъяны сердца, они тяжелы и точны, как любое выявление нашей косной природы. Но беспредметна радость. Тщетно язык, этот раб чванливого разума, ищет для нее слова. Может быть, когда-нибудь люди и достигнут невыразимого ныне совершенства. Я говорю не о машинах — о сердцах. Тогда любовь прорвет покров понятности, как прорывает бабочка фабричную труху кокона. Поэты сожгут словари и не в зримом мире найдет художник модель. Сокровеннейшее искусство — музыка будет выражать тогда абсолют радости, ибо радость, как солнце или как смерть, не допускает дробления. Но далеко это время. Жалко чирикают в клетках щеглы, а никому не нужные поэты умирают в кооперативах. Я знаю одного — его стихи, его глаза — порука, что не лживы мои слова о грядущей свободе. Должны же быть шаги хоть на несколько миль опережающие наши. Да, будь здесь, среди низких олив, смеха Эдди Борис Пастернак, он смог бы рассказать вам об этих трех неделях. Но не мне, на линованных страничках тетрадки, ползкими как рептилии придаточными определять природу бессмысленных звуков и светлых прыжков. Нет, лучше не будем говорить о радости!

В одном признаюсь — слова Эдди оказались не только нежными, но и мудрыми. Я чувствовал, что действительно превращаюсь в собаку, которая, ласково ворча, вычесывая блох или от восторга катаясь на спине под крупными осенними звездами просто, по-дворняжески кладет свою кудластую псиную душу за бедное человеческое счастье.

От солнца и от козьего молока Эдди быстра поправилась. Ее глаза теперь перестали недоумевать. Они радовались. Эта радость рождалась от запаха лаванды на крутых холмах, от плеска средиземных волн, которые, баюкая Эдди, укачивали тысячное поколение богов и коз, может быть, и от моего добродушного лая, когда я удивлялся: „почему ты, Эдди смеешься?“, а сам смеялся.

Мы жили в маленькой рыбацкой хижине. Я разводил огонь и варил макароны. Охраняли нас, колючие, как проволока, кактусы и наша чуждая людям радость. Я как-то сразу постарел, но эта старость была легкой. Погасив ненужные страсти, она принесла свободу. Я узнал, как хорошо жить без тщеславных помыслов и без обязательного притворства. Прошлое, будь-то писание романов пли же одинокое маячение по призрачным улицам Парижа, казалось мне невнятным, как чужой и плохо пересказанный сон. Я научился штопать белье Эдди и курить трубку, ни о чем не думая. Это не было отупением. Нет, бездумье горело, как полдень на взморье, когда дрожит воздух, молчит вода, молчат цикады, а туго натянутая струна человеческого сердца звенит от переизбытка жизни, еще от близости смерти.

Много ли нужно для человеческого счастья? Солнце, четыре или пять квадратных метров, макароны и любовь. Однако нам завидовали. Улыбки не сходят даром. Они прощаются только богатым туристам и посетителям кинематографов. Нелепая радость какого-то чудака с трубкой и с девочкой раздражала наших соседей. Они не понимали, почему я улыбаюсь, и это оскорбляло их. Вначале они еще пробовали меня допрашивать. Я был слишком счастлив, чтобы обижаться. Я вежливо кланялся встречным крестьянам и заранее благодарил их. За что? За солнце, за цикад, за жизнь. Я не понимал, что эти любезные приветствия — только ловкие приемы лазутчиков. Так было установлено, что я русский, что Эдди — не моя, дочь, что родилась она в Берлине, что я беден и никогда не хожу в церковь. Это оказалось достаточным, чтобы породить подлинную ненависть. Человек не умеет обрабатывать землю и у него нет ренты, следовательно, это либо уволенный чиновник, либо попросту вор. Кто знает, какие слухи ходили по деревне, не стыдясь ни мечтательных глаз бродячих кошек, ни звездной геральдики мимоз.

Давно, когда я еще жил в Париже и встречался с писателями, как-то пришлось мне обедать вместе с Мак-Орланом. Мы вели профессионально-угрюмый разговор, — вероятно, жаловались на тупость критиков или на алчность издателей. Перечислив такое-то количество обид, мы замолкли. Кругом задорно бренчали стаканы и содержанки лавочников благоухали как садовые клумбы. Тогда невыносимое уныние смежило глаза Мак-Орлана, слабые глаза, замученные резким светом и газетной ясностью.

— Знаете ли вы, Эренбург, что станет с нашей землей, если человечество просуществует еще несколько тысяч лет? Я не говорю о кроликах. Кролики, наверное, начнут кусаться. Но даже эта репа сделается хищной. Морковь и та будет пытаться выскочить из грядок, чтобы ущемить человеческие икры.

В нашем раю, среди лаванды и коз, оказались люди, те, что голосуют на выборах и зарывают в огород пачки обслюнявенных ассигнаций. Морковь кусалась. Оглушенный выпавшим на мою долю счастьем, я долго не замечал растущей неприязни. Двери нашего домика покрывались гадкими надписями. Булочница отказалась отпускать мне хлеб, насмешливо предлагая сдобные булочки. Мне приходилось теперь каждое утро ходить в соседний поселок. Мы подобрали как-то бездомного котенка, с мокрой от ужаса шерстью и с глазами, расширенными одиночеством. Мог ли я не узнать в его отчаянном мяукании тех сиротливых часов, когда я плакал под зеленым мостом Сены? Он нежно лакал молоко и мурлыканьем старался передать нам всю свою бесхитростную признательность. Он играл мячиком Эдди, как Эдди играла луной. Через три дня он пропал. Он вернулся ночью, отмеченный человеческой злобой. Кто-то остриг ему когти и обрубил хвост. Его шерсть была в крови, а плач как бы говорил: „я теперь все знаю“. Чем я мог его утешить? Повестью о подстреленном Юре или о восковых фигурантах площади Пигаль?

Так настала развязка. Мы шли с Эдди среди ферм и виноградников. Какой-то мальчишка бросил в нас камень. Он промахнулся. Но Эдди села на дорожную пыль и заплакала. Я спросил обидчика:

— Почему ты это сделал?

— Потому что ты убежал из сумасшедшего дома и украл девочку. Да, это все знают — ты крадешь детей.

Я понял, что его натравили на меня взрослые, и темные, как тупики деревенских улиц, люди. Но почему они нас преследуют? Я подошел к толстому фермеру, который совместно с домочадцами и с работниками собирал виноград. Его лицо яркой окраской и зажиточным пафосом напоминало огромную тыкву сельско-хозяйственной выставки. Я снял шляпу и спросил его:

— Почему вы нас преследуете?

Он не удивился, но прежде, чем ответить, аккуратно положил отрезанную гроздь в корзину, смахнул с потной шеи мух и ногой оттолкнул доверчиво тявкавшего щенка.

— Потому что вам здесь не место. Вы не турист. У вас нет земли. У вас ничего нет. Это мы должны спросить вас — почему вы сюда приехали?

Я растерялся. Наивно было представлять себе деревню Лонд департамента Вар мифологическим раем. Что мне ему ответить? Нельзя же среди этих помидоровых щек и лоснящихся от бараньего рагу глаз заговорить о роковом лабиринте парижских улиц, о бешенстве ламп или о заводных манекенах. И без того они думают, что я сумасшедший. Следует усвоить психологию этих существ, знающих только обкуривание лоз и лимузины анемичных англичанок.

— Я приехал сюда из-за Эдди. Моя девочка больна. У нее рахит. Ей предписаны солнце и море.

Тогда тыква расхохоталась. Это очень страшно, когда тыквы хохочут. Фермер смеялся так, как будто, перехитрив соседа, заколов свинью, зарыв в канавку очередную тысячу и ради праздника надев крахмальный воротничок, он полоскал после обеда рот терпкой водкой и родовой руганью. Он смеялся до лиловых пятен и до злых слез.

— Это не ваша девочка. Мы все знаем. Если она умрет, я не буду плакать. Честное слово, я не буду плакать…

Я оглянулся — на дороге плакала перепуганная Эдди. Я бросился к ней. Я хотел защитить ее от этих беспощадных корнеплодов. Фермеру я ничего не ответил. Да он и не ждал ответа. Вдоволь насмеявшись, он принялся за прерванную работу. Нас долго провожали улюлюканье его семьи и цепкий как репейник лай науськанных собак. Эдди билась в слезах. Я взял ее на руки. Я пробовал ее успокоить.

— Мальчик злой. И собаки злые. Ты — собака, а они на тебя лают.

— Эдди, эти собаки не злые. Они лают по обязанности. Их заставляют лаять люди. Люди их заставляют даже кусаться. А у них добрые карие глаза, и они нежно пахнут псиной. Эдди, мы будем жить без людей. С собаками и с солнцем. Ты видала остров напротив нашего дома? Мы уедем туда. Вы возьмем с собой козу и котенка.

Эдди ничего не ответила. Она спала. Я сел у окна и закурил трубку. С жадностью глядел я на остров, розовый, и пепельный в этот час заката. Там, наверное, зайцы, которые не знают, что такое дробь и невинная трава без консервных жестянок. Там мы найдем покой, далеко от лихорадки монмартрских реверберов и от злого мясистого сна обезумевших людей. Я улыбался острову, Эдди и сонливой лодке. Мы уедем туда завтра…

Мы никуда не уехали. Когда я подошел к Эдди, чтобы поправить одеяло, сухой румянец щек и пламя глаз сразу сказали мне все. Бессмысленно я хватал то стакан воды, то теплое одеяло, то деревянного барашка, любимца Эдди, как бы прося у этих вещей помощи. Напряженно старался я вспомнить мое далекое детство с его болезнями, компрессами, микстурами. Что делать? Доктор? Но в Лонде нет доктора. Последний поезд ушел час тому назад. До ближайшего города — шестнадцать километров. Жар и бред говорили, что ждать нельзя. Я побежал к Лубэ. Это был самый богатый винодел Лонда. Каждую пятницу он возил в город виноград на спесиво отлакированном автомобиле. Я знал, что он сдает машину туристам. Лубэ показал мне бархатный жилет и два глаза, голубые как его небо.

— Триста франков и деньги вперед.

— У меня сейчас нет трехсот франков, Только сто восемьдесять. Возьмите их. Я вам отдам остальные. Я пошлю телеграмму в Москву. Мне вышлют, обязательно вышлют. Только скорее!.. У нее сильный жар.

— Чтоб я поверил какому-то проходимцу!.. Я не повезу вас. Вы слышите, я не повезу вас, даже за все триста франков. Вы — мошенник или цыган.

Он закрыл дверь и угрюмо прикрикнул на меня защелкой.

— Я прошу вас!.. Скорее!..

— Идите! Идите! Не попрошайничайте.

Я обошел всех крестьян. У них были лошади, тележки, седла, ослы. Они блаженно глядели на меня фарфоровыми глазами, как кукла слюнявого идиота, они качали головой, переступали с ноги на ногу и отрыгивали. Одни рекламировали милосердие бога, другие просто советовали подождать до утра. Но никто не повез меня.

Тогда я пошел, вернее я побежал, окруженный невыразимой темнотой южной ночи и злорадным подмигиванием приземистых ферм. Сентябрьское небо как слезами обливалось звездами. Сострадательно скрипела теплая пыль. Может быть, кусты и запертые в конюшнях лошади жалели меня. Я щупал воздух руками и оступаясь падал в канавы. Я знал одно: впереди медная дощечка „Доктор медицины“, звонок, чье-то лицо и спасение.

Еще не было полночи, когда я пришел в город. Что же, я нашел медную дощечку, даже несколько дощечек. Были и лица, трубки для выслушивания, блоки для рецептов. Но спасения не было. „Завтра с первым поездом“, отвечали мне. А первый поезд отходил в девять двадцать. Глаза, прикрытые стеклышками, казались осмысленными — они ведь ставили диагноз и читали передовицы. Но час спустя я снова бежал по черной долине. Я протягивал руки вперед, но в них не было спасения. Я задыхался, я падал все чаще и чаще — силы изменяли мне. Но я все же бежал, я бежал к Эдди, которая мечется в темной хижине одна с деревянным бараном. Уже не было в домах огней и спали лошади. Только пахла лаванда и билось сердце.

Эдди не узнала меня. Она металась в бреду. Ее закидывали камнями и ей дарили пылающую крапиву. Когда она приходила в себя, страх и недоумение сводили ее лицо в жалкую улыбку общипанного ангела переводной картинки.

— Ты здесь? Ты пришел? Ты опять уйдешь?

Я хотел утешить ее. Я ложился на пол.

— Да, Эдди, я здесь, Твоя старая собака с тобой. Она больше никогда не уйдет. Погляди — она умеет служить и хлопать ушами.

Я старался как мог подражать движениями собаки. Я махал руками, а сердце билось и не было силы сдержать слезы,

— Собака!.. Пойди сюда, собака!..

Он приехал с первым поездом, как обещал. Он принес трубочку для выслушивания и пресловутую свежесть осеннего утра.

— Спасибо, но больше не нужно…

Тогда он снял шляпу и церемонно произнес:

— Примите, сударь, уверение в моем искреннем соболезновании.

Я заплатил ему за визит и пожал его руку в перчатке. Он ушел. Потом он вернулся — это был на-редкость добросовестный врач.

— Простите меня, но вы очень странно выглядите. Разрешите мне выслушать вас. Может быть, у вас жар?

— У меня, доктор, ничего нет. Неужели вы не знаете, как должен выглядеть человек, у которого больше ничего нет? Вы слышите меня — ничего?.!