— Что это? — спрашивает Варя.

Мезенцев морщит лоб и, как будто он должен объяснить «глюкоза, терпентин, канифоль», сосредоточенно говорит:

— Кажется, петунья.

Варя хохочет. А ведь ничего нет смешного в этой петунье — нарядная — платье с оборочками. Уж если смеяться, лучше над анютиными глазками: рабфаковки, которые слушают «терпентин, глюкоза» — даже не верится, что это цветы на стебельках. Но Варя смеется над петуньей. А, может быть, и не над петуньей? Может быть, над Мезенцевым?

— Пе-тунья… Так это, Петька, твои цветы: Петькины петуньи…

Мезенцев неодобрительно приподнимает одно плечо.

— Ничего не вижу смешного. Названье.

Как Варвара. Вот у вас здесь смешные слова. Шурка вчера меня спрашивает: «Варька-то-твоя дроля?» Я даже сразу не понял, что это. У нас говорили «милаша». Дроля!.. Вот это действительно смешно.

Но Варя теперь не смеется. Она вся насторожилась. Она смотрит не на Мезенцева — в сторону. Может быть, на петуньи? Какие они яркие и всех цветов! Но нет, не в петуньях дело. Противная Шурка! Зачем ей все знать?.. Впрочем, и это неважно: ну спросила… Что же «важно»? Резеду сразу и не заметишь, но как она пахнет, да и табак — голова кружится… Тихо-тихо Варя спрашивает:

— Что же ты ей ответил?

В тишину вмешался визг соседней лесопилки: тишину он распилил, как свежий ствол, и казалось, слезы — капли смолы — доходят до садика, тишина, распиленная, плачет и ждет Варя, а Мезенцев все еще крепится.

Откуда тут взялись петуньи, среди стружек и скрежета? Об этом может рассказать братан той самой Шурки, которая задает мечтательным комсомольцам чересчур прямые вопросы. Этот «братан» — зовут его Васькой — в отличие от своей сестрицы чужим счастьем не занят. Он занят общественной нагрузкой. Ему одиннадцать лет, и нюни он презирает. У него на столе серая потрепанная тетрадка. На обложке напечатано: «Пионеры и школьники, суслик злейший враг социалистических полей». Эта сентенция пояснена портретом «врага»: «враг» премило сидит на задних лапках, передней почесывая мордочку. Правду сказать, глядя на тетрадку, «общественник» частенько мечтает: хорошо бы словить такого суслика, чтобы он жил на подоконнике и чесал себе морду. Во-первых, он здорово служит, совсем как пудель Ганшиных. Во-вторых, можно разузнать у Ивана Никитыча, как по-сусличьи «есть» или «пить». Он. наверно, знает. Он ведь рассказал Ваське, что бурундуки говорят «трун-трун». Впрочем, все это мечты поздним вечером, когда мама кричит: «Опять за столом уснешь? Ноги помой и спать!..» Это не «трун-трун», это понятно всем. Что касается содержания тетрадки, то оно далеко от вопросов борьбы с полевыми вредителями. Это протоколы школьных собраний, и на одной из страниц, перепачканной чернилами — это рыжий Котик отличился — имеется объяснение петуний:

«Слово я предоставляю себе. В других городах ребята давно взяли шефство над деревьями. Очень просто. Каждый сажает какое-нибудь дерево, и значит, он смотрит, чтобы хулиганье не поломало дерево и чтобы ему хорошо рослось. А мы здесь окончательно зеваем, и я вношу предложение, чтобы включиться в кампанию озеленения. Вокруг столовки 34-го завода чорт знает какое безобразье. Конечно, озеленить у нас не так просто, кажется всем ясно, что здесь вместо земли торф, одним словом, это тебе не Крым. Но я предлагаю, чтобы натаскать землю и устроить возле столовки настоящий сад. Я предлагаю закончить озеленение в один месяц и всем начать таскать землю, кроме слабых и девчонок, а девчонки могут потом устраивать клумбы или сажать разные цветочки. Но только через месяц пусть все видят, как мы выполнили план. Сейчас я предоставляю слово Маньке Соколицкой.

Манька. Я категорически протестую против слов Васьки, будто девчата не могут таскать землю. Очень просто что могут, и будем таскать получше вас, вот что! Так что от имени всех девчат я даю обязательство и прошу Ваську в случае чего заткнуться.

Предложение о саде принято единогласно, а воздержавшихся не было».

После этого и следует клякса: рыжий Котик на радостях толкнул Ваську. После этого и появились петуньи, да не одни петуньи: левкой, табак, анютины глазки, душистый горошек, резеда — цветов много. В июне, когда петуньи цветут, звезды скромно прячутся. Звезды расцветут в августе. Расскажет ли до августа Мезенцев, что он ответил любопытной Шурке?..

Звезд много и чудесные у них имена: Лебедь, Сириус, Вега, Медведица и, наконец, радость всех этих «дролей», красавица Полярная звезда.

Зимой мороз выведет цветы на двойных рамах, и бабы, те, что теперь ползают по лесу, собирая чернику или голубику, сядут за коклюшки. Коклюшки вырезаны из черемухи или жимолости. Они весело постукивают, и текут, как сны кружева: медведка, мизгиричок, чистянка, речка.

Много на свете звезд, снежинок, ягод. Много и стихов: частушки и коротушки, старины, баллады, триолеты, ле и вирелэ, дроля Полярной звезды Пушкин и старый лезгин, который, покачиваясь, поет свои песни о Ленине, сказательница Степановна, та, что знает заговоры и причитания — у нее два зуба, триста бывальщин и все слова о нежном северном солнце, она и Пастернак.

Был поэт Фет, и он написал: «К зырянам Тютчев не придет». Свет Полярной звезды приходит к нам через миллионы лет. Мы теперь видим ее свет дочеловеческого времени. Может быть, и умерла эта звезда, ее древний свет, как воспоминание, прорезает черные дикие миры. Но вот, в деревянном Сыктывкаре, в столице народа коми или, говоря по-старому, зырян, в клубе «Красный лес» прошлой зимой комсомолец Сидоров, захлебываясь от волнения, декламировал: «Не о былом вздыхают розы и соловей в ночи поет…» Так Тютчев пришел к зырянам, так скрипели под снегом правительственные избенки новой столицы, и не о былом, совсем не о былом вздыхали снежные розы, когда кончив чтение, Сидоров вышел с Василисой на улицу, и оба они затерялись среди сугробов, среди звезд, среди счастья.

О чем же поет в ночи соловей? И главное — почему Мезенцев так долго не отвечает Варе? Скрипит, визжит, сходит с ума лесопилка — надо торопиться: гудят иностранные лесовозы. Много флагов с полосками, кружечками, звездами. Но куда им и до петуний, и до кружева «мизгиричок», и до той звезды, которая скоро засветится на лбу Мезенцева! Что же он молчит? Нельзя вечно слушать справки о количестве распиливаемого леса!.. Ну?

— Шурке я ничего не ответил. Ей бы только болтать А тебе, Варя, тебе я скажу…

Нет, Варя не хочет слушать, она перепугалась и быстро говорит:

— Пойдем лучше к реке.

Река большая, реки нет: она сливается с небом, день сливается с ночью, рука с рукой, жизнь с жизнью. Разве это ночь?

Мезенцев помнит другие ночи, темные и душные, полные шорохов, внезапных вскриков и такой черноты, что не узнаешь, кто рядом, не глаза ищут — губы. В Воронеже за речкой товарищи гуляли с девчатами. Густая ночь, будто вино, мутила его голову. Он шел один к реке. Он старался думать о хлебозаготовках или о работе с допризывниками, но в эти ясные дневные мысли вмешивался шопот, хруст веток, чужое счастье. Там были ночи, и там не было Вари. Варя оказалась здесь, на берегу большой белой реки, сама белая и большая.

Они встретились в клубе. Она тогда расспрашивала его о Москве. Кто бы мог подумать, что потом он начнет смутно гадать — придет ли сегодня Варя на собрание; что окажется — нужно спросить ее, как работают сорокинские станки, обязательно ее, не Кольку и не Шугаева; что ему «случайно достанутся два билета» — так он сказал, на самом деле он едва их вымолил у Штейна — и что в кино он не пойдет, потому что у Вари будет ночная работа? Кто бы мог подумать, что после разговоров о станках или о запанях вдруг окажутся петуньи и вопрос Шурки?

А ночи нет, и ничто не может прикрыть смущение Мезенцева. Хорошо еще, что Варя не смотрит!.. Мезенцев недоуменно глядит вокруг себя, как будто он здесь впервые. Все розовое и непонятное. Воздух настолько прозрачен, что, кажется всмотрись и увидишь море: мир на ладони. Но поверить ничему нельзя: даже самые обычные вещи загадочны и призрачны. Пароходики похожи на сказочных птиц: еще минута и они нырнут в воду или взлетят ввысь. Почему небо залито таким румянцем? Смеркается сейчас? Светает? Впрочем, не все ли равно? Это и есть северная ночь, она создана, — ну, улыбнись, бедняга Мезенцев, — она создана для «дролей».

Мезенцев не улыбнулся, но, осмелев, он наконец-то заговорил:

— Я тебе, Варя, скажу… Дело в том… Да ты и сама знаешь…

В отчаяньи он махнул рукой и отбежал к штабелю леса. Доски пахли смолой. Варя подошла к нему и закрыла глаза. Они оказались в лесу. Визжала попрежнему лесопилка, но даже она могла теперь сойти за тютчевского соловья, за того самого, который никогда не поет о былом.

Когда они вернулись в тот мир, где есть слова, где у всех вещей свои прозвища, где визг лесопилки — это какая-то часть годового задания, а петуньи — гордость «общественника» Васьки, где Шурка готова обежать весь город, лишь бы узнать, какая у кого дроля, где имеется «любовь», о которой написано столько книг, что, кажется, на бумагу нехватит всех лесов севера, — когда они вернулись в большой белый свет — этот свет был вторым или третьим днем шестидневки — они начали говорить. Они говорили о разном, слегка рассеянные и стесненные. Они говорили громко, хотя в их сердцах еще стояла большая ничем не потревоженная тишина. О происшедшем возле штабеля можно было догадаться только по тому, как внезапно замолкая, они улыбались, да еще по беседе рук, беседе отдельной, и сосредоточенной, где были и горячие признания, и клятвы, и паузы.

По реке шли пароходы, они тащили сплоченный лес. На баржах лежали балансы, пропсы, дрова. У пароходов были разные имена: «Марксист», «Лютый», «Массовик», «Крепыш». Важно проплывали огромные стволы. Вся широчайшая река была наполнена одним: так идет весной лед, так шел лес. Он шел с берегов Двины, бурливой Сухоны, Юга, Вычегды, Вологды. Он шел, повинуясь воле людей, но он еще жил теплой жизнью ствола, казалось, он еще способен терпеть и шевелиться. Это было работой Лесоэкспорта, и с берега это походило на стихийный перелет лесов.

В сорокаградусные морозы, когда падали вороны с их птичьими сердцами, сжавшимися от немилосердного холода — люди раздевшись, чтобы было сподручней, рубили эти деревья. В лачугах кипели щи, сушились валенки, стоял пар и кто-то хрипло пел песню о красных партизанах. Снег скрипел под полозьями. Деревья ползли к берегу охваченной льдами реки.

Потом вскипело солнце, дрогнул лед и деревья отчалили от родных берегов.

— Варя, мне вот двадцать три. А ты знаешь, сколько такому дереву? Сто. Я не вру. Мне Штолов сказал, никак не меньше ста.

Какая странная судьба у дерева! Оно показалось на свет сто лет тому назад. Также было весело и ярко в весеннем лесу, гудела мошкара, чирикали птичьи выводки. Никто не заходил в чащу, только светлые летние ливни няньчили молоденькое деревцо. Оно не знало людей. Ему было все равно, что дроля Полярной звезды Пушкин упал, простреленный насмерть. Оно не думало о том, что Пушкин упал, как прекрасное дерево. Оно не слышало плача крепостных девок, которых насильно выдавали замуж. Оно знало в жизни одно: оно росло вверх. Век прошумел шутя, среди снежных метелей и гогота диких гусей. Пришли люди, и вот дерево плывет по реке: это труп. Но оно пойдет на авиационный завод. Оно снова взлетит вверх, выше самых высоких сосен, выше мошкары, выше диких гусей. Нет, это не труп, это нежное тело, к нему можно прижаться, как к любимой: оно вспомнит тогда о лесном шуме и лаской оно ответит на ласку. Это узнали Варя и Мезенцев, стоя возле свежераспиленных досок.

Варя говорит:

— На 22-м дали образцы: ящики для бананов. Это на экспорт. Знаешь, Петька, а я никогда не видала бананов. Какие они?

Мезенцев снова морщит лоб — «глюкоза, терпентин». Он отвечает неуверенно:

— Кажется, круглые.

Они задумались: до чего мир велик! Растут где-то бананы, совсем как у нас шишки на елках. Может быть, эти бананы пахнут вроде резеды? А здесь нет бананов. Мезенцев говорит:

— Апельсины, те круглые. Я в Москве пробовал. Вкусно! У нас их в Батуме разводят. Поеду в Москву, обязательно для тебя раздобуду. А бананов, по моему, и в Москве нет, но это пока что. Будут и бананы. Вот я был у Ивана Никитыча. Знаешь — ботаник? Он говорит: «Здесь все может расти». Понимаешь — арбузы на северном полюсе. И ничего нет удивительного: поналяжем, и вырастут.

Они смеются. Они теперь видят лед, а на льду большие полосатые арбузы. Если разрезать, внутри красное…

Варя говорит:

— Апельсины твои, они, верно, хорошо пахнут…

В столовке, где, обедает Варя пахнет треской и капустой. Жизнь груба и шершава, как кора дерева. Трудно, ох, как трудно рубить лес, трудно вить вицы, плотить древесину и, стоя в воде, баграми подхватывать неповоротливые стволы, трудно на лесопилке быстро оттаскивать длинные доски, крепкие руки нужны и крепкое сердце! Но ведь если приналечь — так ботаник сказал, так думает и Варя, — если хорошенько приналечь, будут у нас даже эти круглые бананы. Рука Мезенцева, широкая надежная рука, снова крепко сжимает руку Вари. Она смеется: до чего велик мир!

Кажется, посмотри получше — Варя забавно щурится — все увидишь. На реке барашки. Вот и Мудьюг — «Остров смерти». Пятнадцать лет назад сюда привезли рабочих. Офицеры, пьяные от крови, от тоски, от страха хрипло кричали «ура». Выстрелы пугали чаек. Рассерженные волны били камень. Но Мудьюг держался. Его взяли не волны — люди. Тогда еще не было на свете Васьки, и никто тогда не думал о петуньях. Дальше — играют нерпы. Поморы, взбираясь на острова, поросшие мохом, палками бьют смешных линючих гусей. Еще дальше — залог мужества — полюс. Льды, льды, льды.

Вдруг Мезенцев меняется в лице. Сердито он говорит:

— Древесины сколько! Запань, что ли, прорвало? Или сваливают плохо? Теперь в море попадает… А иностранцы, наверно, караулят…

В Белом море покачивается лесовоз «Ставангер». Поморы говорят: «Норвеги-то на охоту пришли». Встретив русское судно, капитан прокричал в рупор: «За лесом! В Архангельск!» Но капитан не повернул на Архангельск. Лениво покачиваясь, он пьет кофе. Он думает о своей семье. Это далеко отсюда: чистая улица, домик рядом с киркой, внутри пальмы, этажерки. Старшей дочке пора замуж. Это фрекен с голубыми глазами. Она любит теннис и смех. Может быть, она также любит Петера? Или долговязого Карла? Но это не касается капитана. Капитан знает: любовь — это замуж, простыни, столовое серебро, кресла, кроны и кроны. Качается пароход и качается капитан, и лениво капитан прикидывает: если набрать здесь древесину — это тысячи три, а то и четыре.

Утром в правлении Лесоэкспорта было сонно и тихо. Голубев глядел на карту, расцвеченную флажками: два английских, три норвежских, один датский, один греческий. Сейчас догружают «Эдду»… На минуту Голубев задумался. Какой странный край! Свою молодость он провел далеко отсюда, на горбатой уличке старого Киева. Вчера он был на бирже — грузили «Эдду». Он слышал запах дегтя, треска и медового табака. На палубе стояла молодая женщина — может быть, жена или дочь капитана. Голубев натолкнулся на ее синие глаза и вздрогнул: Эти глаза он видел прежде. Но где?.. И вот сейчас, глядя на карту с флажками, он вспомнил: «фру» и «фрекен». Книжки… Это было давно — на горбатой улице. Он терял дух от быстрой ходьбы и счастья. Он говорил Соне Головинской о той стране, где любят неудачно и красиво, где нет ни купцов, ни пошлости, только одинокие чудаки, сосны и фрекен с синими глазами. Соня в ответ обидно смеялась…

Воспоминания прерывает телефонный звонок. Голубев кричит:

— Прорвало?

Он швыряет трубку и, выбежав в соседнюю комнату, ошарашивает всех громовым чертыханием:

— Прорвало! Значит, снова, чорт бы их всех взял, накрадут эти норвежцы почем зря! Да чтобы их!..

Качается капитан и ждет. Потом приходит старый боцман:

— Начнем?

Вокруг только море и чайки. Быстро подбирают матросы беглую древесину. Капитан усмехается:

— Чудаки эти русские! Говорят, говорят. «План»! А настоящего порядка у них нет.

Капитан видит чистую уличку, домик, этажерки. Там настоящий порядок. В воскресенье все идут в кирку. На бургомистре цилиндр. Кто побогаче — впереди, кто победнее — позади. Там знают цену каждому эре. Там не выпустят лес зря. По меньшей мере на пять тысяч! Придется только поделиться с хозяином. А дочке право же пора замуж!..

Мезенцев теперь говорит не то с Варей, не то сам с собой:

— Какое безобразье! Если с запанью что вышло, почему не вызвали комсомольцев? Не смотрят, гады! Потеряй он копейку, сейчас же повернет назад, пять верст пройдет, только чтобы подобрать. А здесь, миллионы, но вот вдолби ему в голову, что это его миллионы.

Он поворачивается к Варе и нето растерянно, нето радостно говорит:

— Эх, Варя, сколько нам придется еще поработать!…

Потом понизив голос, добавляет:

— Иногда, стыдно это, но я тебе скажу, иногда прямо руки опускаются.

Варя гладит милую крепкую руку: разве такая может опуститься? Мезенцев отбирает руку — он увлекся, рассказывает.

— Вот и с колхозами, так было. Приехал я этой весной в Хохол, гляди, пожалуста, Егорыч везет меня со станции, остановился, поднял подкову и говорит важно — прямо тебе хозяйственник из Тяжпрома: «Это для колхоза. Там пригодится». Хотел было я его спросить: как же так, Егорыч? Ты ведь кричал, что колхоз штаны спустит, что бабы все будут под одним одеялом спать, а сеять незачем — все одно большевики отберут. Вот тебе перемена. А дальше еще чудней. Оказывается, постановили они устроить у себя канализацию. Так и записали, чтобы «вода шла с шумом, как в городе». Горшечные мастерские у них, вот теперь и делают трубы. Потом устроили дом отдыха для своих колхозников. Гляжу — Егорыч тут как тут, сидит, слушает, патефон. Выражение — сказать не умею. Наверно, так он в церкви когда то попа слушал. — А теперь философствует: «Звуки, — говорит, — красивые». Нет, ты пойми, Варя если со стороны — получается вроде как в газете: ну еще одно достижение. Но я ведь там был, когда раскулачивали. Меня они, подлецы, убить хотели. Как все обступят. Маркова вопит: «Сопляк! большевикам продался! Своих мучаешь!» В овражек потащили! Раздели. Посмотри, нет здесь — на плече — видишь? Это с тех пор осталось. Я в больнице с месяц провалялся. А теперь повели в правление колхоза: «Чайку попей. Это, — говорят, — мед с нашей колхозной пасеки». Мне сначала даже больно стало: почему вы, черти, медом потчуете, а о том, что у меня на сердце осталось, ни гу-гу? Ну, а потом я подумал: к чему разговоры? Одних повысылали, другие сами все поняли, нечего старое вспоминать.

Я об этом и не говорю никому. Вот только растревожила ты меня сегодня, я и разболтался. Хочется тебе все сказать, все открыть, кажется ста ночей и то нехватит. Скверное это было время! Нет это я зря сказал, — хорошее! Всегда — настороже. Сплю, и то рукой смотрю — здесь ли револьвер? Вот я не знаю, где ты тогда была? Как у вас там вышло?

Варя ничего не отвечает. Мезенцев смотрит на нее, еще раз спрашивает. Тогда Варя тихо говорит:

— Неохота вспоминать. Ты лучше о себе расскажи.

Ничего нет печального в ее словах, но печаль сразу охватывает Мезенцева, как туман. Он с трудом дышит.

— Варя, да что же это с тобой?

Тогда Варя отходит от него на несколько шагов и, опустив глаза, тихо спрашивает:

— Скажи, Петька, ты мне веришь?

Мезенцев удивлен. Он даже глупо заморгал. Он бормочет:

— Это ты к чему?

— Нет ты скажи — веришь?

— Ну, верю. А дальше-то что?

Варя радостно подбежала к нему, взяла за руки, оба повернулись вокруг себя, будто они танцуют.

— «А дальше-то что»? Дальше — работать. Погляди — шестой час. Скоро мне на завод. Я теперь первая должна приходить: меня вот на красную доску записали.

Мезенцев усмехается:

— Чудная ты. Скрытная. Загрустила, а чтобы сказать почему — этого нет. Вот и насчет красной доски промолчала. Поздравить тебя, и то нельзя. Я так не умею. У меня, Варя, все наружу. Мне сейчас хочется всем сказать, что и как. Даже этим доскам.

Оба смотрят на штабель. Это, конечно, не просто доски. Они были лесом: прежде, когда у них были ветки, и они были лесом еще недавно, с час назад, когда они помогли Мезенцеву и Варе сказать то, чего никак нельзя высказать. Смеясь, Мезенцев говорит:

— Значит так, товарищи доски!.. Мы с Варей… Ну, и так далее. Одним словом, вы сами понимаете.