Та ночь была исключительной для Мезенцева и Вари, но город не подозревал об этом, город жил своей привычной жизнью, и если эта привычная жизнь все же должна быть названа загадочной, то в этом повинны розовый свет и бессонница, кипы бумаг, мечты одних, горе других, может быть особенность белых ночей, как известно, вносящих путаницу в исчисление времени и в семейный распорядок, а может быть, и магнетические свойства пятихвостой звезды, видимой даже среди самой белой ночи.
Погрузка на лесовоз «Эдда» заняла ровно семь часов. Бригада Сорокина побила рекорд, и Голубев из Лесоэкспорта весело жал руку курносому Пашке Сорокину. Голубев теперь не думал ни о Гамсуне, ни о пропавшей древесине. Глядя на Пашку, он отдыхал.
А Пашка ухмылялся:
— Рекорд, говоришь? Смешно! Будто мы в эту самую стратосферу слетали.
Голубев рассмеялся:
— Не так глупо, Пашка. У каждого своя стратосфера. Живем, что называется, здесь, а схватит за сердце, можем и взлететь.
Этот разговор происходил под вечер. Потом Голубев осматривал транспортеры. Потом было заседание. Голубев защищал проект моста. Шульц возражал: сейчас не под силу, эпоха штурмовщины миновала, надо учитывать человеческие возможности. Голубев, сердясь, приводил цифры и кашлял. Наконец, не вытерпев, он сказал:
— Кстати, о человеческих возможностях. Мезенцева ты отведешь: это якобы исключение. Хорошо. Погляди на погрузчиков. На Сорокина. Говорят, он еще недавно хулиганом был. Песни пел и только. А теперь? Вот тебе и полет в стратосферу…
Шульц недоверчиво поглядел на Голубева и, наклонившись к нему, сказал:
— Ты, Иван Сергеевич, переработался. Я завтра подыму вопрос о путевке. Надо все-таки беречь себя.
Голубев замахал руками:
— Пойми: мост — это такая экономия сил!..
После заседания Голубев пошел на биржу: ночью грузили греческий лесовоз «Дельфы». Грузили плохо, и Голубев ругался. Потом он пошел к себе. Маша оставила на столе стакан холодного чая и две картофельные котлеты. Голубев начал быстро есть, но вдруг он почувствовал, что ноги его куда-то уходят. Он виновато улыбнулся и прилег. Фрекен, Киев… Тьфу, какая ерунда!.. Все поплыло. Ему показалось, что он засыпает. Но тотчас же он привскочил: сердце отчаянно колотилось в груди. Он вытер рукавом мокрый лоб. В голове пронеслось: вот тебе и стратосфера!.. Норвегия… Да, а что же с древесиной? Он пересилил себя и сел за стол. Пять минут спустя он уже писал доклад: четыре новые запани. Надо привлечь комсомольцев. Выбрать наиболее надежные места. Правильно поставить медведки… Он отложил перо и задумался… Мало людей! Тогда он увидал перед собой веселое лицо Мезенцева. Он улыбнулся и начал снова писать о медведках. Пошлем Мезенцева!..
В эту минуту и Варя смотрела на Мезенцева. Гудели пароходы, визжала лесопилка, как лес по реке неслась жизнь.
Чем отличается такая ночь от обыкновенного дня? Немного больше тоски и восторга, сердце чуть настороженней, розовей небо. Но по-дневному надрываются лесовозы: «ууу». Погрузчики, чтобы было им легче работать, кричат все в лад: «Раз трудно, два крепко», скрипят лебедки, грохочут автовозы.
По широким улицам, полным света и людей, в этот час глубокой ночи идет иностранец. На нем широкое пальто с кожаными пуговицами. Это, может быть, капитан лесовоза или турист. Он хорошо говорит по-русски, видимо и раньше он живал в этой стране. Зовут его Иоганн Штрем. На углу двух, улиц, возле большого строения, люди суетятся. Штрем вслух говорит: «Ломают». Он переходит через площадь и снова видит людей: они тащат кирпичи. Штрем говорит: «Строят». Ему неуютно в этой большой, беспокойной и ветреной стране. Зачем его сюда послали? Краузе — злой человек: он выбрал Штрема. Какие-то дурацкие семена… Краузе теперь работает со шведами. Краузе на этом зарабатывает. Но при чем тут Штрем?.. Ему и так надоело жить, а здесь еще разговоры, рапорты, цифры. Штрем громко зевает среди розовых зорь, кирпичей и пыли.
В его записной книжке адреса и цифры перемежаются бесцельными записями. Так вчера он записал: «Сплошная бессмыслица. Внешторг вывозит все: лес, кишки для колбас, всемирную революцию. Вношу предложение: пусть вывозят сюжеты для писателей. Если бы я умел сочинять романы, я разбогател бы. В Тотьме был собор. Я его помню по поездке 1926 года. Там все было очень пышно: купцы постарались. Мне показывали: повсюду золото, и пели, конечно, „аллилуйю“. Собор снесли. Кирпичи погрузили на баржи. В Архангельске из этих кирпичей построили Лесной институт. Ш. сегодня рассказал мне, что один из тотемских попов, кажется его зовут Тихомиров, агитировал на базаре: „Надо жечь дьявольские склады“, и так далее. Попа послали на лесозаготовки. Дальнейшее легко себе представить: никакой аллилуйи. Поп тупо спрашивает: „Рубка выборная?“ Потом громко чавкает: щи. Кстати, я был в этом Лесном институте. Деревенские девки. Прошлым летом доили коров. Теперь слушают лекции: о Марксе и о терпентине. Из кирпичей можно выстроить что угодно. Но спрашивается: на кой чорт это нужно? И главное: при чем тут я?»
Штрем останавливается. Старинная стена, оконца с решетками, а в них, как серьги, вставлены тяжелые чугунные кольца. Это таможня петровского времени. Ее ломают. Люди торопятся. Добротные толстые стены тают, как будто они изо льда. Ударная бригада Шурки сегодня осталась на ночь. Штрем долго смотрит на кольца, на чуб Шурки, на груду мусора, позолоченного ранним солнцем. Штрем кривится: «Вот это они любят. У них и в песне сказано: „Мы разроем до основанья, а затем…“ Затем — это неважно. Впрочем, и „затем“ известно: Лесной институт. Или ясли. Или какая-нибудь селекционная станция для дурацких семян. Скучно! Хоть бы сдох этот Краузе! Но вот чубастому весело…» Трудно сказать, негодует Штрем или завидует. Он поднял воротник пальто — его встревожила утренняя сырость — и пошел дальше.
О судьбе старой таможни говорили в ту ночь еще два человека: музейный работник Хрущевский и художник Кузмин. Впрочем, говорили они не только об этом, но также о белой ночи, о лесорубах, о красоте. Они кричали, обличая друг друга, в ярости они швыряли окурки на пол и отбегали по очереди к окну. Каждый из них говорил о своем.
Хрущевский уже немолод. В студенческие годы он был эсером. Он не признавал тогда ничего, кроме Михайловского и конспирации. Его сослали на север. Он женился на дочери мелкого купца, обзавелся семьей, осел, дошел до глубокой хандры, а потом влюбился запоздалой несчастной любовью в искусство. Он не умел ни писать пейзажи, ни играть на скрипке. После революции он стал работать в музее. Он захотел спасти от гибели прекрасные лохмотья мертвого мира. У него астма, восемь детей, маленький оклад и тяжелая работа. Он умоляет секретаря рика: «Басма — она ведь ничего не весит, а это — красота, шестнадцатый век!..» Он заклинает колхозников, которые устроили в деревянной церкви Спаса-на-лугах склад зерна, пощадить старые фрески. Нехватает ни хлеба, ни сахара, ни сил. Жена говорит: «Лучше бы ты в Лесоэкспорт пошел, там хоть распределитель хороший». Но Хрущевский все еще борется. Он говорит сейчас Кузмину:
— Кому мешала эта таможня? Окна с кольцами, да ведь это уникум! Энгельс сказал: «Чтобы понять новый мир, надо знать старый», Ленин Бетховена любил. Может быть, Бетховен помог ему бороться? Я убежден, что в Москве это понимают. Но на местах!.. Недавно я ездил в Великий Устюг. Воскресенская церковь — Главнаука признала — «вне категории». Какие там изразцы! Церковь разгромили — воры искали золото, чтобы снести в торгсин. Все переломали. Думаешь, один раз? Три раза ее громили. А охрану не хотят поставить. Вот этими сапожищами я должен был ступать по строгановским иконам, по рукописям, по книгам. Разве это не безобразье? Скажи ты, художник, не все ли равно, кто здесь изображен: ударник или святой с собачьей мордой? Погляди только, как выписаны складки!
Странный человек этот Кузмин! Говорят, что он художник, но никто в городе его картин не видал. Между тем с утра до ночи Кузмин работает в своей каморке. Там, среди тюбиков красок, старых холстов и огурцов — он любит грызть огурцы — Кузмин смеется, размахивает руками и в отчаяньи часами сидит, не двигаясь.
Он работал прежде на прядильне. Вечерами он рисовал. Как-то приехал корреспондент «Правды севера», поглядел на рисунки в стенгазете и усмехнулся:
— Здорово! Надо учиться. Из тебя этакий художник выйдет…
Корреспондент уехал, но вслед за ним уехал и Кузмин. Ему повезло: он поступил в художественную школу. В свободное время он ходил по музеям. Когда он впервые увидел Рембрандта, что то внутри захолонуло, и Кузмин начал бессмысленно смеяться. Чернышев спросил:
— Что это с тобой?
Кузмин ничего не ответил. До ночи он бегал по улицам, натыкаясь на прохожих. Он осунулся за день. Потом с новым жаром он накинулся на работу.
Профессор как-то сказал ему:
— Эти штуки вы бросьте. Это формализм. Почему у вас глаза не на месте? Глаза должны быть на уровне ушей, вы это сами знаете. А делать зеленые щеки попросту глупо.
Кузмин попробовал защищаться:
— Но ведь это тень. Поглядите сами — это действительно зеленоватое…
— Тень серая, а это не тень, это футуризм.
Тогда Кузмин вышел из себя. Он закричал:
— Какой вы художник? Вы фотограф! Ваши знаменитые картины, да они скоро на портянки пойдут. Чорт знает что! Рембрандт, Веронезе, Тинторетто, а потом приходит такой халтурщик с аршином: «Где уши, где глаза?» Это вам не паспорт выписывать: «Нос обыкновенный, глаза серые, особых примет нет». Как вам только не стыдно? У нас на фабрике скатерти, и то делали с вдохновением. А вы вот революцию пишите на заказ. Я вас попросту презираю.
Кузмина торжественно изгнали. Он вернулся к себе на север. Чтобы как-нибудь просуществовать, он теперь делает для музея макеты лесорубки или рисует таблицы: деревьев, мышей, сов. Живет он впроголодь, но не сдается. Одни говорят, что у него «не все в порядке», другие уверяют, будто это «мистик». В городе имеются два признанных художника. Они пишут театральные декорации, и в дни торжественных праздников они украшают здание крайкома. Но Кузмин с ними не встречается: он предпочитает лесорубов. Он часто ездит на запани. Там он рисует, калякает с рабочими о том, о сем, балагурит. Среди рабочих он слывет весельчаком. Иногда зовет его к себе Хрущевский: они спорят ночи напролет. Хрущевский никогда не видал работ Кузмина, но что-то его привлекает в самом облике художника. Хрущевскому, однако, кажется, что Кузмин не хочет учиться. Вот и сейчас он не смотрит на святого Христофора со столь замечательно выписанными складками. Он предпочитает смотреть в окно: река, баржи, лес. Он упрямо говорит:
— Не то, все это не то. Конечно, обидно, что зря ломают, но и это деталь. Сто пропадут, триста останутся. Или наоборот. Дело не в количестве. Скажешь, мало людей погибло? Дело совсем в другом. Ты посмотри сюда — какой сейчас свет! Я говорю, что необходимо волнение. У нас есть бури и штиль, но для искусства должна быть легкая зыбь. Ты вот сказал: не все ли равно, что изображено? Это вздор. Можно сойти с ума от образа. Как написано — это потом. Это для тебя, для исследователей, для истории искусств. А мы должны быть чуточку сумасшедшими. Знаешь, когда тема только-только появляется, это опасно. Если во время не родить — задушит. Весной на бобриковской запани я видел похороны. Девушку зашибло древесиной. Гроб здесь же сколотили. Капли смолы. Солнце. Рядом стоял парень. Не слезы, но то, что могло бы стать слезами. Со стороны — карнавал: река — гроб-то положили в лодку, чем тебе не Венеция? Флаги, героика: «Сплавщики клянутся над этой могилой закончить работу к первому августа!» Значит, и смерти нет. Но вот для одного человека это была не просто ударница, но Маша или Шура, я уж не знаю, как ее звали. Если нет смерти, есть горе. А если сказать, что в жизни нет горя — это и есть настоящая смерть. Я почему держусь за такую тему? Я хочу показать, что горе тоже наше, жизнь тогда становится полней, это против смерти — понимаешь? Я говорю очень плохо. А написать?.. Вот здесь это сидит. Композицию вижу, краски, а чего-то еще нехватает.
Хрущевский раздраженно смотрит на Кузмина:
— Учиться тебе надо. А как вы все научитесь без стариков? Послушай, что я видел — это все в том же Устюге. Знаешь деревянную скульптуру? Барокко? Мы притащили десяток христов из разных церквей: надо сберечь. Некоторым там уже ноги пообломали. Поставили в сарай. Сидят они все рядышком, как будто это приемная комиссариата, и призадумались: что же такое приключилось?.. Ответь мне, Кузмин: что же приключилось? Только, пожалуйста, без уверток. Ты сам знаешь: на религию мне наплевать. Я о другом говорю: как нам теперь быть с искусством?
Кузмин кричит:
— Искусство не музей, это — вот такая ночь, ударница в гробу, то, что другие шли с песнями, что один — я его хорошо помню, большой в меховой шапке, он с нее мух сгонял, — что он хотел заплакать и не смог, вот что я теперь хожу как помешанный — это все искусство.
Небо в огне, и Кузмин у окошка горит, как будто жгут его на костре. Но Хрущевский не смотрит на Кузмина, он раздраженно бормочет:
— Чорт знает что несешь! Мальчишка ты! О чем теперь в Москве говорят? О классиках, о Греции, о Рафаэле. Старое искусство…
— Нет старого искусства. И нового нет. Есть просто искусство. А плакаться глупо. Погляди лучше, какая у нас необыкновенная жизнь! Скажешь, уродливо? Конечно, уродливо. Но ты распили, погляди внутрь. У дерева это называется сердцевиной. Замечательное слово! Я тебе скажу, что после тех похорон у меня болит сердцевина. Можешь спросить кого хочешь — лесоруба, сплавщика — это тебе каждый скажет…
Хрущевский так и не узнал, что именно ему скажет любой сплавщик или лесоруб — под окном кто то крикнул: «Сергей Васильевич, вы не спите? Про находку слыхали?» Минуту спустя Хрущевский уже был внизу. Он побежал к таможне, к тому самому чубастому Шурке, который привлек внимание Штрема.
Он подбегает к Шурке. Он едва может говорить от волнения:
— В стене нашли… Деревянная статуя… Семнадцатый век… Венера… Черная… Куда вы ее дели?.. Да что ж это такое!.. Не понимаешь?..
Шурка смеется:
— Кукла? Как же. Была Только ее ребята поломали. Я ведь не знал, что она, значит, особенная. А голова тут валяется. Сейчас подберем.
Поискав, он находит среди мусора голову Венеры. Под отбитым носом кто-то ножом вырезал залихватские усы. Хрущевский болезненно сжимает обезображенную голову. Кажется, еще минута, и он заплачет. Его горе доходит до Шурки, и Шурка ласково говорит:
— Надо бы сначала сказать, а то откуда нам знать? Да ты не убивайся! Вот закончим, значит, с главным производством, будем тогда и куклы делать. Получше этой сделаем.
Но слова Шурки не могут утешить Хрущевского. Он попрежнему не сводит глаз с куска черного дерева. Тогда Шурка вынимает папиросу, мечтательно улыбается и говорит:
— Закури. Знаешь, какие на свете чудаки бывают? Вроде тебя. Вот у нас в деревне — Пахомов. Прошлой осенью помер. Плотничал он, но только как свободное времечко выпадало, сейчас же за куклы. И баб, и лошадь — он все мог. Я ему говорю: «Ты зачем это делаешь?» А он строгий старик был: «Не понимаешь? Чтобы веселей было. Нельзя, мол, только кашей жить». Он, знаешь, даже Ленина сделал. Похожий, только голова очень большая. Я его спросил: «Что же ты голову не по мерке сделал?» А он рассердился: «Будто ты сам не знаешь, что Ленин умный был». Да брось ты эту куклу! Ребята постарались: рук, ног нет, не склеишь. Ты потерпи: у нас еще таких баб тебе понаделают…
Штрем тем временем все бродит и бродит по длинным улицам. Он забыл о чубастом Шурке. Он не знает, что ему делать. Он хотел было зайти в клуб для иностранных моряков, но, подумав, он поворачивает к ресторану: сегодня требуется водка. Штрем умеет быть в жизни сухим и точным. Но иногда ему становится невтерпеж: он забывает о делах, становится болтлив, даже назойлив, пьет виски или пиво, заговаривает со встречными и, очутившись где-нибудь в Гамбурге или Роттердаме, вымаливает у злой, уродливой проститутки толику человеческой ласки. Сегодня его расстравила белая ночь. Да и вообще за последнее время он потерял равновесье: все — «зачем» и «к чему»? Хорошо бы сейчас спиртом перебить чересчур ровный ход мыслей!
А в клубе, куда не пошел Штрем, было шумно и весело. Позабыв о штормах, о ночных вахтах, об окриках капитана, моряки танцовали с русскими девушками.
Белокурый Джон прижимает к себе Марусю Степанову. Маруся с зимы занимается английским. Она ласково поглядывает на своего кавалера: у него хорошие серые глаза. От его груди, кажется, идет соленый дух моря. Он, наверно, английский коммунист. Она улыбается, и в ответ улыбается моряк. Он думает о том, что в этой непонятной стране красивые девушки. Правда, они не умеют как следует танцовать, и потом здесь запрещено нарядно одеваться — так сказал капитан, — но девушки здесь все же хорошие.
Маруся спрашивает:
— У вас тоже есть клуб?
— О, да.
— А у вас тоже танцуют?
— О, да.
Тогда Маруся, слегка обиженная, поводит плечами.
— А когда же вы сделаете у себя революцию?
Джон ничего не отвечает. Он думает, что девушка шутит. Помолчав, он говорит:
— У нас вообще много веселого. Например, на рождество можно под омелой целоваться с любой девушкой.
Теперь молчит Маруся: она не поняла, о чем говорит моряк. Стыдно признаться, но она еще знает очень мало английских слов.
Потом они выходят, доверчиво прижимаясь друг к другу. Кругом розовое полыхание. Маруся вздыхает: почему этот моряк не здешний? Можно было бы танцовать с ним, вместе гулять, спорить о книжках и даже… Она еще сильнее розовеет, но теперь в этом не повинен рассвет. Чем он не дроля? Марусе девятнадцать лет: ей пора в кого-нибудь влюбиться. Шурка говорила, что Варя теперь гуляет с Мезенцевым. Конечно, Мезенцев славный парень, но у этого моряка глаза куда нежнее…
Вот и угол Поморской улицы. Здесь они должны расстаться. Но Джон крепко держит девушку за руку. Та смутилась и не двигается. Тогда, помявшись, Джон вытаскивает из кармана две пары шелковых чулок.
— Пойдем?
С минуту Маруся стоит неподвижно: что это значит? Потом она вырывает руку и кричит:
— Сволочь!
Она бежит прочь. Все в ней — обида. Особенно она сердится на себя: как она могла сравнить с Мезенцевым? Он, наверно, фашист. Или убийца. Варя правильно говорила: не нужно больше ходить в этот клуб. Она будет заниматься английским дома. Со словарем. Или можно ходить в клуб, но не танцовать. Только говорить: о книгах, о производстве, о кризисе. Почему он ее обидел?..
Маруся живет вместе с Женей Пятаковой. Она кричит:
— Женька, молодец ты, что не пошла! Нет, ты подумай, какая сволочь! Чулки предлагал, чтобы с ним переспать.
Немного отойдя, она спрашивает:
— А ты что делала? Дрыхла?
Протирая глаза, Женя отвечает:
— Не знаю… Теперь сколько времени? Два? Значит, только-только уснула. Заковыристая это книжка «Консуэлло». Я не могла оставить, пока не дочитала. Но конец ужасный. Ты послушай…
Перед открытым окошком суетятся воробьи. Женя тихо рассказывает Марусе о страданиях несчастной певицы.
— Когда такой плохой конец, я свой придумываю. Вот у них остались дети. Я так, Маруся, думаю: детей кто-нибудь да возьмет. Ну, родственники, что ли. Хоть дети счастливы будут. Как, по твоему, выходит так или не выходит?
Маруся, засыпая, отвечает:
— Конечно, выходит. А насчет моряка… Все-таки у них в Англии когда-нибудь да будет революция!..
Джон долго стоял на углу Поморской, сжимая в большом кулаке чулки. Он никак не мог понять, что же приключилось? Кажется, все шло по-хорошему и вдруг… Непонятная страна!
Джон грустно бредет по улицам. Он проходит мимо ресторана. Завистливо он смотрит на парочку. Это русские. Девушка в носках, как та, с которой он танцовал. Вот этому повезло! Джон сердито плюет и вполголоса говорит:
— Все вы стервы!
Но девушка не слышит, а услышь она — не все же девушки в городе изучают английский язык…
В ресторане большая пальма из темно-зеленого коленкора. Рядом с пальмой стоит официант. Он уныл и неподвижен, он похож на памятник.
Инженер Забельский и заведующий распределителем Белкин сосредоточенно пьют водку. Белая ночь тревожит их красные воспаленные глаза, и они отмахиваются от света, как от мошкары. Белкин даже пробовал возмутиться:
— Гражданин услужающий, что это за безобразье? Штор, я спрашиваю, почему нет? А если такое освещение мне пить мешает?
Но официант не двинулся с места. Он только угрюмо пробормотал:
— Что есть на карточке, то подаем. А скандалить здесь не полагается, здесь иностранцы кушают.
Потряхивая вилкой с селедочным хвостом, Забельский говорит:
— Позавчера хоронили Забукина. Да ты его знал, Иван Сергеевич. Помнишь, в Лесоэкспорте бухгалтер? В больнице умер, пузо ему резали. Везут, значит, открытый гроб, сослуживцы идут за гробом позади и обсуждают, что сегодня выдают в горте, жена ревмя ревет, словом, все, как полагается. Вдруг Зубакин[1] как возьмет, да как привстанет из гроба. Должно быть, врачи промахнулись: резали, а не дорезали. Вот покойничек услыхал шум и заинтересовался: какое такое событие? Ну если бы ты видел, что тут было! Жена, сослуживцы давай маху, кто куда. Кац даже на фонарь залез. А милиционер выхватил револьвер и кричит: «Стой, подлец! Стрелять буду!» Это, значит, мертвецу. Ну как тебе такое нравится?
Белкин тупо смотрит на Забельского, опрокидывает еще стопочку и говорит:
— Очень нравится. Я это всегда говорю: большевики и умереть не дадут спокойно. Ты читал, что они теперь придумали? Мертвое сердце бьется. Так в «Известиях» и напечатано. Покойников, черти, воскрешают! Я от них всего жду. Начали с лягушек, потом перейдут на ударников. Проснешься утречком, а здесь тебе декрет: «Трудовому населению умирать строго воспрещается». Понял?
Забельский охмелел. Он вздрагивает и шепчет:
— Брось, Вася! Замолчи! Слышишь, замолчи! Я кричать буду.
За соседним столиком сидят Штрем и шведский капитан Томсон. Швед пьет молча, говорит Штрем, говорит он глухо и отрывисто:
— Знаете, о чем беседуют наши соседи? О смерти. Это я здесь слышу впервые. Я эту страну ненавижу за то, что здесь никто не думает о смерти. Сплошной детский сад! Рожают детей, строят заводы, и довольны. Скажите, капитан, что вы об этом думаете? Не о русских, о смерти.
Томсон раздраженно прожевывает кусок балыка: этот болтливый немец мешает ему мирно поужинать.
— Я? Ничего особенного. Вообще умру. А сейчас я вовсе не хочу об этом думать.
— Отмахиваетесь? Напрасно. Все равно придется задуматься. Это чертовски трудная роль — умереть. Лучше с репетицией. Я раз испытал. Это было здесь, в Петербурге. В семнадцатом году. Впрочем, об этом не стоит сейчас говорить. Но факт — страшно. Я вам расскажу о другом. Четыре года назад. Я был женат. Полное счастье. Потом жена умерла от родов. Вы понимаете, что это? Я сидел рядом и держал ее руку. А рука уже была мертвая. Я знал на этом теле каждую родинку, оно мне было как мое. И вдруг — труп. Я на редкость крепкий человек, но я свалился без чувств, как девчонка. Мне показалось, что я тоже умер. А когда я пришел в себя, первым делом я обрадовался: я не умер! Я ее страшно любил, но это так. Вы, может быть, скажете, что я негодяй. Успокойтесь — все таковы. Только редко кто признается. А дойдет дело до смерти, каждый предаст, и кого угодно. Это серьезная штука — смерть. Собственно говоря, это единственная реальность. Эти идиоты ломают, строят, надрываются, что ни человек у них, то герой. А зачем? Ведь все равно и они умрут. Как жалкие капиталисты. Как рабы мистера Форда. Как мыши. Не все ли равно, в какую тряпку завернут труп? Пахнет одинаково. Простите, что порчу вам аппетит. Этой зимой я познакомился в Берлине с одним журналистом. Он сейчас занимает высокий пост. Позвал он меня к себе. Жена, уют, второго такого добряка не сыщешь. Кошка у них, так он смотрит, чтобы не забыли ей дать молочка. Вот он мне и рассказал, как он шестнадцать человек ухлопал: раз — два. Это вовсе не садизм. Но подумайте: над своей жизнью мы не властны. Вот выйду на улицу, а меня автомобиль раздавит. Но если ты распоряжаешься чужой жизнью: «расстрелять» — как-то сразу в своих глазах растешь. Получается суррогат бессмертья. Для человека, который думает, это единственный выход.
Томсон вытер лицо салфеткой и раздраженно крикнул:
— Счет!
Официант тотчас же из памятника превратился в волчка. Кружась и что-то пришептывая, он поднес Томсону бумажку. Тот заплатил, а потом, устремив на Штрема свои бледноголубые младенческие глазки, спросил:
— Вы что же, фашист?
Штрем рассмеялся. Он впервые рассмеялся за всю эту ночь. Его смех походил на лай охрипшей овчарки.
— По призванию я поэт. А на самом деле — представитель торгового дома Краузе. Вполне прозаично. Что я чертовски боюсь смерти, это правда. А остальное — мечты, плюс пятнадцать рюмок водки. Я, например, еще никого в жизни не убил. Как видите, попросту неудачник.
Томсон встал. Штрем попытался улыбнуться:
— Спокойной ночи.
Он остался один, глупо приговаривая: «Спокойной ночи… Нечего сказать… спокойная… Ночь как ночь…» Ресторан быстро опустел. Выволокли пьяного Забельского, он упирался, и Штрем, зевая, глядел, как с пальмы сыпалась на официанта густая черная пыль. Наконец Штрем вышел на улицу. Он направился в сквер возле реки. Он знал, что в гостиницу ему итти незачем: там его поджидают английский роман с таинственным сыщиком, обои, испещренные раздавленными клопами, и остромордая злая бессонница. Он больше не искал ни встреч, ни споров. Утомленный, он грузно опустился на скамейку. Он даже не сразу заметил, что рядом с ним сидит молодая женщина. Она тоже глядела на реку. Ее лицо показалось Штрему знакомым. Он ее видел в гостинице. Наверно, командировочная. Но что она делает ночью одна в этом сквере? Штрем вежливо приподнял шляпу и сказал:
— Если не в ваших принципах разговаривать с чужими людьми, простите.
Женщина повернулась к нему и равнодушно ответила:
— Нет, почему же… Я привыкла говорить с незнакомыми: я ведь актриса. Но что вам от меня нужно?
— Абсолютно ничего. Гляжу на реку. Как вы. Раздражен, обессилен. Вероятно, как вы. Такие ночи не сходят даром. Притом личное счастье для меня невозможно. Зачем-то я здесь. Ломают и строят. Иногда это невыносимо скучно, как детская игра в кубики. А иногда хочется взять и выстрелить. Остаются мысли о смерти. Это единственные мысли, достойные живого человека. О чем думают ваши соотечественники? О ширпотребе. Посмотрим, что с ними станет лет через двадцать. Когда у человека всего много, он начинает чувствовать идеальную пустоту. Впрочем, у меня ничего нет: ни денег, ни семьи, ни амбиций. Но я понимаю, до чего это соблазнительно: не быть. К вспомогательному глаголу подставить коротенькое отрицание. Но почему я вам это говорю? Вы не бойтесь — ухаживать за вами я не стану. Во первых, вы для меня чересчур красивы, а во-вторых, у всякого подлеца свои представления о честности. Заговорил я с вами со скуки. Потом я сегодня выпил. Но вот вы мне сказали, что вы актриса. Давайте поговорим. Я когда-то знал актрис. Они были страшно глупы, и потом они каждый день требовали подарков. Но разве это актрисы? Это дерьмо! А одна актриса меня действительно напугала. Знаменитость, вы, наверно, слыхали — Дузе. Она гастролировала в Мюнхене. Я посмотрел, и у меня под ложечкой засосало. Это или слишком умно для меня, или, простите, какое-то сплошное ребячество. Как можно сдирать с человека кожу? Лучше найти такое средство, чтобы обрасти корой на манер черепах. Честное слово! Вот эта Дузе была настоящая актриса. Жаль, не привелось с ней поговорить. Да и вообще с кем я разговариваю? С купцами. Или чиновниками. Вы, наверно, большая актриса, и вы сумеете…
Штрем больше не думал о том, с кем он говорит. Он и не прислушивался к своим словам. Он говорил длинно и бесцельно: так шумел ветер в этом большом, еще не засаженном сквере, поднимая столбы тонкой едкой пыли.
Но Лидия Николаевна не понимала, что происходит в душе Штрема, и, услышав «большая актриса», она перепугалась.
— Что вы! Какая же я большая актриса! Я ровно ничего не умею. Я только в прошлом году кончила студию. Да и вообще я, кажется, совсем бездарна.
Начав разговор, Штрем не ошибся: его случайная соседка тоже была и взволнована, и обессилена этой белой ночью. После спектакля Лидия Николаевна не пошла в гостиницу. Она бродила одна по площади и набережным. Было в этом непривычном для нее свете нечто чрезмерно жестокое: она видела не только лица прохожих, пароходы и небо, но всю свою жизнь. Зимой ей исполнится тридцать. Глупо в такие годы начинать все сызнова. Вопрос ясен: кто-то виноват в этом, нето она, нето жизнь, но они не подошли друг к другу. Сначала жизнь называлась школой. Другие ребята увлекались пионерским отрядом, играми, манифестациями. Она была в стороне. Она списывала в тетрадку стихи Блока о снежной маске. Потом она влюбилась в Курганова. Он говорил: «Мужские клеточки устроены не так, как женские. Тебе нужен герой, а мне женщины». Она плакала, но приходила на свиданье задолго до условленного часа. Курганов тогда был жизнью. Она сказала: «Я боюсь сознаться, но я так счастлива!» Курганов ответил сухо: «Надо записаться на аборт». Потом жизнью был пианист Певнев. Потом она поступила на службу. Ее послали в Челябинск. Там она встретилась с Кощенко. Они расписались в загсе. Муж был санитарным врачом. Он мыл руки и ворчал: «Сколько в этих бараках вшей! А почему ты на ужин ничего не приготовила?» Она спрашивала! «Что в газете?» Он отвечал: «Читай сама», или: «Не твоего ума дело». Ей было очень скучно, и она начала встречаться с журналистом Лембергом. Лемберг говорил о пятилетке, о чугуне, об апатитах. Потом он неожиданно сказал: «У тебя идиотские подвязки, надо же такие придумать!» Муж узнал и выгнал. Она пришла к Лембергу с ночной рубашкой и примусом. Лемберг сказал: «Теперь не такое время, чтобы отдаваться чувствам. Потом ты сама видишь: в этой конуре мы никак не поместимся». Она осталась одна.
Она вспомнила свои детские мечты: стихи Блока, спектакли в театре, маски, рифмы, сны. Она попробовала еще раз пойти на мировую с жизнью. Она записалась в театральную школу. Училась она яростно и бестолково. Ее звали на вечеринки, она не шла. Товарищи говорили: «Бездарь, а задается». Никто ее не любил.
Потом она кончила студию. Она думала, что будет играть Шекспира. Но в провинциальном театре, куда ее послали, она играла мелкие роли в глупых комедиях. Один раз ей почему-то зааплодировали. Она улыбнулась, а потом, пройдя в уборную, расплакалась. И вот какой-то чужой человек говорит ей: «Вы большая актриса»…
— Я очень плохо играю. Да и какой у нас репертуар? Я должна повторять дурацкие стишки: «Комсомольцы выступают, и любой работой пьян, так что прямо предъявляют свой великий встречный план». Ведь это набор слов! Публика зевает. И никому это не нужно: ни мне, ни им. Я прежде думала, что театр — это настоящее чудо. Великая актриса страдает, любит, побеждает. В партере люди плачут и смеются, для них мир растет, они живут все пять актов чужой жизнью… Глупые мечты!.. Я теперь знаю, что просто в провинции некуда вечером деться, вот и идут в театр.
Штрем плохо слушал ее. Он думал о своем. Но слова о чуде дошли до него. Он усмехнулся:
— Значит, вы верите в чудеса?
Лидия Николаевна ответила не сразу.
— Я не знаю, как вы это понимаете. Я говорю о чуде по-другому. Не о мощах. Прежде я думала, что чудо — это театр. Я вам об этом сказала. А теперь, когда вы меня спросили, верю ли я в чудеса, я и задумалась. Хочется честно ответить. И да и нет. Для себя лично не верю. Но кругом меня такое происходит, что иначе, как чудом, и не назовешь. Возьмите Ивана Никитыча. Лясс. Ботаник. Вы, наверно, читали про него в газетах. Чего он только ни делает со своими семенами! Он мне показывал и говорит: «Розы будут цвести в тундре, настоящие розы». Может быть, это потому, что я совершенно безграмотна в таких вопросах, но мне это кажется настоящим чудом. Я никак не могу себе представить, как можно из тундры сделать сад с розами, будто здесь Гурзуф. Почему я вместо театра не взялась за что-нибудь серьезное? Толку было бы больше, да и поэзии. А в театре я вижу халтуру и интриги. Но стоит посмотреть кругом — действительно чудеса. И все это мимо. То есть я не при чем. А жизнь у нас необыкновенная. Вот вам конкретный случай. Вы Голубева не знаете? Я потому подумала, что вы здесь, наверно, в связи с лесом. Так вот, в марте нас вызывают играть на Николину запань. Тогда ее только строили, и Голубев жил там с семьей — у него жена и двое ребят. Прислали туда осужденного на работы. Две судимости, и одна — за зверское убийство. Естественно, все зашумели: «Не хотим такого! Кто его знает— вдруг он возьмет да кого-нибудь зиганет…» Одним словом, настроились. А Голубев позвал его к себе и говорит: «Слушай, я тебя в моем бараке поселю. Здесь жена у меня, дети, здесь тебе будет спокойней. Я тебе доверяю, как себе. Так что забудь прошлое, а если была у тебя на кого-нибудь обида, это дело конченное». Теперь послушайте: этот вот убийца на запани — первый человек. Рабочие в нем души не чают. Кажется разорвется он, а всем поможет. В газете портрет его был: лучший ударник. После спектакля он говорит нашим актерам: «Почему вы такую муру показываете? Все у вас идет как по накатанному. А я вот, к примеру, человека убил. Значит, не было и для меня жизни. А товарищ Голубев оказал мне доверие и я живу. Из этого можно сделать такое представленье, чтобы все почувствовали, а вы насчет премиальных…» Скажите, разве это не чудо?
Штрем растерян. Сегодня с него сняли кожу. Он чувствует, как мучительно ему любое слово. Хуже всего, что эта женщина не агитирует, не спорит, не убеждает. Она ласково смотрит на Штрема и Штрем болезненно морщится.
— Это у меня тик. На нервной почве. Но не в этом дело. Вы рассказали о двух чудесах. Прибавьте третье: Иоганн Штрем сейчас раздавлен вами. Когда его хотели скинуть в Мойку, он вырвался. А сейчас он бессилен. Может быть то, что вы говорите, и глупо, я об этом сейчас не думаю. Но почему-то мне страшно. Это, наверно, оттого, что я много пил. Сейчас я приведу мысли в порядок.
Он отряхивается, как будто он был в воде, снимает шляпу, проводит платком по лбу. Потом он говорит:
— Следовательно, полное спокойствие. О Ляссе я действительно слыхал. Я непрочь с ним познакомиться: меня интересуют эти проблемы. Если вы можете меня представить ему, я вам буду очень признателен.
Лидия Николаевна улыбается.
— Познакомить с Иваном Никитычем? Хорошо. Он замечательный. Вы знаете, он умеет говорить с пуделем Ганшиных, и прямо по-собачьи…
Но Штрем не смеется. Без уговора они поднимаются и поворачивают к гостинице. В коридоре они прощаются. Штрем вдруг неожиданно просто говорит:
— Спасибо, что не прогнали.
Тогда Лидии Николаевне становится жалко его. Она едва выговаривает:
— Не надо так… Я лично здорово несчастна, но все-таки я хочу еще жить.
Вбежав к себе, она сразу кидается на кровать. Она плачет, потому что снова был скверный спектакль, потому что ничего не вышло в жизни — ни любовь, ни слава, ни хотя бы тихий угол, потому что, когда ночь такая белая и дикая, теряешь голову, кажется, на все можно пойти: сойтись с этим страшным человеком, который говорит о смерти, как другие говорят о рубке леса, сойтись с ним или сразу кинуться в реку. Она долго плачет. Потом слезы скудеют, в ушах гул, горят щеки. Наконец она засыпает.
Штрем, войдя в комнату, проверил, все ли на месте: английский роман, следы клопов, белый отчетливый свет. Потом он запер дверь на ключ, помылся, сменил ботинки на ночные туфли и сел в кресло возле самого окна. Перед ним лежала записная книжка. С отвращением перелистав несколько страничек, он нашел запись — «Лясс» и поставил рядом крестик. Под крестиком он написал: «Если меня не вызовут в ближайшие дни, случится катастрофа. Впрочем и это ерунда». Он выронил книжку на пол. Постепенно его глаза освобождались от какого-либо выражения. Это были тусклые стекляшки; такие вставляют в чучело. Но он все еще не закрывал глаз. Может быть, он умел спать с открытыми глазами, а может быть, добившись у жизни временного отпуска, он бодрствовал и однакоже не существовал.
Где-то по проводам бежит приказ Голубева: ликвидировать прорыв на вешнецкой запани! Мимо гостиницы идут комсомольцы. Они улыбаются, и каждому теперь ясно, что ночь кончена, исчезли с ней и все призраки. Только что, погудев, отчалил лесовоз «Элизабет», и моряк Джон плывет теперь к Нордкапу. Хрущевского ждут в музее. Скоро Кузмин принесет ему рельефный макет рационализированной плотки. Белкин, с головной болью, направляется в распределитель. Если в кассе окажутся недочеты, придется сослаться на ночной диалог под коленкоровой пальмой. А Забельского занесут на черную доску: этот пьет уже третьи сутки. Маруся и Женя давно встали. Женя еще думает о детях бедной певицы, а Маруся, кажется, позабыла о своем англичанине; только где-то в глубине осталась легкая грусть, хочется, чтобы другие смеялись, не то Маруся сегодня повесит нос. Смеяться будет, верно, Варя — вот какая она пришла веселая! Даже старик Щукин, увидав ее, улыбнулся: «Ты что же гладкая такая? Дроля платье подарил?» Варя ответила: «Платье не платье, но пойдем распишемся». Сказав это, она сама рассмеялась: смешно, как все это быстро вышло! За ней рассмеялась и Маруся. Да и Женя, все еще продолжая думать о детях злосчастной певицы, тоже улыбнулась: «Это ты здорово, Варька! По-моему, если без этого — и гулять не стоит. Должен быть хороший конец. Я теперь и книгу не возьму если плохо кончается. Зачем себя мучить? Если, например, революция в пятом году — читать неохота, заранее знаешь, кого-нибудь да повесят. А если про семнадцатый год, это и читать весело. Ну, Варька, дай я тебя поздравлю!..» Варя вдруг стала серьезной, нахмурилась, покраснела вся и крепко поцеловала Женю. Потом она задумалась: где же теперь Мезенцев? Может быть он совсем по-другому это чувствует? Может и забыл он про Варю?..
Мезенцев идет вместе с другими комсомольцами. Они спешат к пристани: надо ликвидировать прорыв на запани. Они идут и улыбаются. Хорошее сегодня утро, еще не жарко и дышать легко. Они привыкли к ночным тревогам, к опасности, к работе немилосердной и отчаянной, когда даже песни замолкают, только слышно, как громко стучит сердце. Вот Шумов. Он был на Большой Земле: там в ударном порядке строили чум-ясли для ненцев. Жаров рубил лес: они прокладывали тракт через тайгу из Сыктывкара до Усть-Выми. Бочаренко работал на Печоре. Искали нефть и серный колчедан, нашли радий. Иванов помогал организовать оленеводческий совхоз — далеко за полярным кругом. Шварц в тундре разводил овощи. Гнедин провел две зимы на лесозаготовках. Кадров зимовал на Колгуевом острове. Они знали жестокие морозы, голод, тяжелый сон на обледенелых досках, зной, густые рои комаров в лесу, болота, лихорадку, насмешки лодырей, ненависть кулаков, жизнь сухую, трудную и мужественную, которую на одну минуту смягчило ласковое слово какой-нибудь Вари, Маруси или Жени.
Кто еще идет там позади? Это Иваницкий. Он умер от цынги, он был зимовщиком. Переносов. Его придавила столетняя сосна. Дейч. Он утонул в Двине — он ночью исправлял болты запани. Юшков. Его убили кулаки в Красноборске. Никитин. Он попал под ковш расплавленного чугуна — это была месть двух раскулаченных. Верицкий. Он сорвался с мачты, поправляя канат. Ковров. Он заблудился в тайге. Его труп нашли весной. Они все умерли за работой. Они умерли, когда им было восемнадцать, двадцать или двадцать пять лет. Их хоронили сурово, с красными полотнищами и с сухими глазами. Смерть была развенчана, ее приравняли к вредителям, никто не хотел прислушаться к ее шагам. Они умерли, но вот они идут вместе с другими, вместе с Мезенцевым и Шумовым: надо спешить на запань — ни одного дерева морю!..
Они шли мимо гостиницы и пели. Они еще могли петь, — там, по пояс в воде, когда надо будет вколачивать тяжёлые медведки, там будет не до песен. Они шли и пели сначала о какой-то нежной дроле, а потом о людях, погибших до них: «О том, как в ночи ясные, о том, как в дни ненастные…»
Мезенцев шел последним. На его лице было одно: радость. Он не думал сейчас о Варе, но Варя уже успела твердо войти в тот мир, где ликвидация прорыва на вешнецкой запани не горестней, да и не трудней, нежели поцелуй возле штабеля досок.
Штрем вздрогнул от чересчур громкой песни. Он встал, закрыл окно и наконец-то опустил свои тяжелые, мясистые веки.