Прошло больше года с того дня, когда Мезенцев, вернувшись из Устюга, стоял у калитки и когда Варя его окликнула. Деревья стали на год старше: еще одно кольцо прибавилось; а у дерева много таких колец, их трудно сосчитать. Человек живет куда меньше. Зато он бегает, задыхается, смеется. Сегодня утром Мезенцеву сообщили, что его направляют в пограничный отряд. Маленькая комната сразу наполнилась радостной суматохой.
Мезенцев любит эту комнату. Из окошка видны сугробы, кирпич селекционной станции, на которой работает Лясс, развалившаяся церквушка. Вороны на снегу пишут свои загадочные эпитафии. Комната пахнет еловыми шишками. Она светла даже в этот короткий декабрьский день. Она светла оттого, что Мезенцев научился спрашивать, а Варя отвечать, оттого, что они теперь понимают друг друга без слов, оттого, что в углу, за шкафом, с раннего утра криком кричит новый, непонятный и любимый человек, которому всего пять месяцев и которого Варя зовет «Петенькой», а Мезенцев «Петром Петровичем».
— Ну как, Петр Петрович? Выспался?
Петр Петрович показывает голые пятки и кричит.
— Варя, погляди на карту — видишь, где Хабаровск? Ты что ж это загрустила?
Варя тихо говорит:
— Как же так, Петька? А вдруг тебя убьют.
Мезенцев смеется:
— Еще что придумаешь? Так и жить нельзя. На запань — вдруг зашибет? В колхоз — вдруг кулаки кокнут? Мы, Варя, живучие. А я думал, ты обрадуешься… Посмотри лучше, где это… Разве не интересно?..
Варя пристыженно улыбается, но глаза у нее мокрые.
— А ты не слушай. Мало ли я что говорю… Нет, нет, а вдруг баба проглянет. Просто как то сразу это, я не ожидала, вот и все. Погляди — уже прошло. Конечно, это не на запань, это такое доверье… Подумать только, как я за тобой бегала! А сказать боялась. Ты тогда сам заговорил — помнишь, что Шурка болтает «дроля», ну и пошло. Не будь этого, кажется, никогда не сказала бы. А теперь все видят, какой ты… Ты думаешь, Петька, я сама знаю, отчего я плачу?..
Мезенцев не может сидеть на месте. Его руки упираются в потолок. Он не помещается в этой комнате. Он смотрит на карту и обнимает Варю.
Вечером он идет к Голубеву: надо перед отъездом поговорить о заводских делах. Он входит в кабинет Голубева, веселый и возбужденный. Он опрокинул стул с газетами и долго подбирает их. Ему хочется крикнуть: «Я завтра еду!» Но он смущен: Голубев даже не посмотрел на него: и Мезенцев сразу приступает к делу:
— Дилсы-то — двадцать пять процентов с синью. Не окатали во-время, вот и результаты. Приходится на третий сорт переводить. А какие убытки…
Голубев его обрывает:
— Это я сам знаю. Ты лучше про Яковлева расскажи. Там у вас шведский станок поставили — как, он, освоил его?
— А то как-же не освоил? Парень с головой. Вот бригада Фомина совсем распустилась. Обрадовались, что про них все кричат, и второй месяц сами себя чествуют…
Мезенцев теперь говорит спокойно и обстоятельно. Он, кажется, позабыл, что он завтра едет. Он с жаром рассказывает о Фомине, о мостовых брусьях, об использовании отхода. Голубев сидит, опустив голову; нето он записывает, сколько сдано дилсов, нето машинально водит карандашом по бумаге. Раз или два он бегло взглянул на Мезенцева, и Мезенцеву показалось, что Голубев смотрит на него неприветливо. Закончив разговор, Мезенцев встает, но Голубев его удерживает:
— Значит, завтра едешь? Это хорошо. Там, говорят, чудеса делаются: весь край перевернули. Понятно, что у японцев глаза разгорелись. Завидую я тебе. Я в Сибири был, но только это до революции: другая музыка. Три года в Туруханске проторчал…
Теперь он глядит в глаза Мезенцева, и Мезенцев смущенно улыбается.
— Смешно, как это вы быстро подросли! Вот сидишь, о станке Болиндера рассуждаешь. А я все еще не могу привыкнуть, что вы взрослые. В октябре, в Москве это было, возле Почтамта, идем мы цепью, бахаем, вдруг — ребятишки. Понимаешь, стервецы — игру затеяли под пулеметами. Я как закричал: «По домам, не то ремнем отлуплю!» Дурачье — пулеметов не боялись, а ремня струсили. Так вот, мне все кажется — живем мы, работаем, скрипим, а вы у нас между ног бегаете. Когда с твоей Варей эта ерунда вышла, мне и грустно было на вас глядеть, и смех брал. То ты приходишь, волком смотришь, то она прибегает: «Пошлите на запань!» Удержался, а хотелось мне позвать вас обоих да как крикнуть: «Какого вам еще беса надо?» Ну, а выросли вы как раз во время. Сдавать мы начинаем. Страшно газету раскрыть: опять кто-нибудь умер. Не умереть страшно — это пустяки. Страшно недоделать. Ты какое хочешь дерево возьми, пила все равно перепилит. Прежде в газетах писали: «Смена, смена». А вот и действительно смена. Чуть еще подучишься и на мое место сядешь. Это ничего, что вы в сердечных делах ни черта не понимаете. Это приложится. Я по этому предмету до сорока лет в приготовишках ходил. А работать — это вы можете. Значит, все-таки дотянули. Ну, разболтался, а здесь еще Шейман ждет…
Предстоящий отъезд, слезы Вари, разговор с Голубевым — все это как-то приподнимало Мезенцева. Он вошел в свою комнату, рассеянный и отчужденный. Варя спала: она работала в ночной смене. Мезенцев не стал ее будить. Он не мог сейчас говорить о пустяках или заниматься привычным делом. Ему хотелось побеседовать с кем-нибудь, о большом и важном. Он прошел в угол за шкаф.
Петр Петрович глядит на мир светлыми, как будто прозрачными глазами. Мезенцеву кажется, что мальчишка играет со своими ногами, он перебирает ими, а на губах показываются пузыри восхищения.
— Играешь, Петр Петрович?
Мезенцев садится на сундучок рядом с кроватью. Он задумался. Вдруг начинает говорить. Это тот собеседник, о котором он мечтал: Петька не может ни переспросить, ни ответить. Он глядит на отца все теми же, чересчур ясными глазами, и минутами Мезенцеву кажется, что Петька его понимает. Тогда Мезенцев краснеет и отворачивается.
— Вот тебе и еще одна смена. Третья. Он сказал: «Как это вы выросли!» А у нас уже дети растут. Это правда, что мы у них в ногах бегали. Они стреляют, а мы смотрим — интересно! Мамонтов когда налетел — отца увели. Так я его больше не видал. Если меня теперь убьют, ты и помнить не будешь. Что ты губы выпятил? Совсем как Варя… Я долго жить буду. Я это к тому, что и мы горя понюхали. Тебе сколько? Пять месяцев? А мне девять лет было. Я уже все понимал. В Задонске солому жрали. Очень просто. Тебя во время не покорми — орешь. Варя по часам смотрит. А тогда, Петр Петрович, молчали. В тридцать первом я нагляделся. Это мы раскулачивали. Чего только тут не было: они — нас, мы — их. Это хорошо, что ты такого не увидишь. Нам бы только еще пять лет продержаться, тогда никто не подступится. Знаешь, Петр Петрович, куда я еду? На Дальний Восток. Понимаешь — на «дальний»! Стой, рот у тебя мокрый. Надо вытереть. Очень трудно во всем разобраться. По твоему, я, взрослый, должен все понимать. А сколько раз я себя спрашивал: как тут быть? Если насчет техники, можно книгу взять, с жизнью хуже. Ты еще маленький. Тебе это можно сказать. Варе не говорил. Никому не говорил. Разве я прежде понимал, что это — с девушкой жить? Как зверь: попадется, и готово. Щелков мне когда-то говорил: «Это они для проформы плачут». Хорошо еще, что Варю встретил. У вас, Петька, другая будет жизнь — настоящая. Мы как выросли среди стрельбы, так и остались стреляные. Голубев прошлым летом сказал: «Вы неженки.» Он умный. Все понимает. Я думал, он меня позабыл, а он даже не удивился, что мы с Варей вместе. Только он добряк, все в розовом свете видит. Какие же мы неженки? Мы здорово грубые. Если взять Корнева или Гаврюшку — это понятно: живут люди в лесу. Заготовки — это тебе не ножками дрыгать. Кто угодно корой обрастет. Но и в городе не лучше. Если мы неженки, то с самими собой. Как я Варю мучил! «Отчего не сказала?» Даже не знаю, стал я теперь умней или нет. С Никитиной — это в Воронеже… Довели. Дразнили, что промазалась, психология мелкобуржуазная, губы мажет, шкурница… А какая же она шкурница, если она отравилась и ребятам записку оставила, что не по товарищески? Вот погляди, какая чепуха!.. А ребята ведь хорошие. Я их знаю. Сколько мы вместе поработали! Вы этого и не заметите. Голубева всегда будут уважать: тюрьма, Сибирь, Октябрь они сделали. А в каких условиях мы строили — это дело десятое. Конечно, обидно. Хочется, чтобы ты и про нас прочитал. В общем это ерунда. Главное — достроить. Слушай, Петр Петрович, я тебе одну вещь скажу. Хорошо, что Варя спит… Чорт этих японцев поймет, какие у них минсейто или вроде. Но я о тебе буду думать: а третья смена? А Петр Петрович? Он жить хочет. Мы для тебя такую жизнь устроим, что сейчас и представить нельзя. Варя говорила, что ты инженером будешь. Я не ответил: рано загадывать. Но раз мы по душам говорим, я тебе скажу. Сейчас это замечательно — быть инженером: строят, монтируют, пускают в ход. Но ведь когда ты подрастаешь — это пятая пятилетка будет. Столько мы планов выполним, столько всего понастроим, что и строить будет нечего. Поставим такие машины: нажал, и готово. Я вчера весь город обегал — ножик для бритвы искал. Тебе хорошо, а у меня борода растет. Но когда будет десять заводов, чтобы ножики делать, кто над этим станет голову ломать? Ты знаешь, кем ты будешь? Это по секрету, смотри не болтай! Скажи я кому нибудь, засмеют. Ты у меня художником будешь. Петр Петрович, я видел в Устюге картину. Убей, а не смогу рассказать. То есть рассказать просто: река, лодка, гроб, ребята, один, кажется, муж. Только разве в этом дело? Так это нарисовано, что даже о правде забываешь. Похороны — тема как будто грустная, а поглядишь, еще сильней хочется жить. Я даже потом подумал: не пойди я тогда к Кузмину, все могло бы иначе повернуться. Необыкновенный он человек! Стоит с кистью, и глаза — как будто он ничего не видит. А он видит больше всех. Вот, Петр Петрович, ты таким будешь. Я думаю, тогда все лентяи инженерами заделаются. А чтобы приподняться, нужно будет другое. Картин никогда не может быть слишком много. Это как с девчатами: каждому своя нравится. Вот ты нарисуешь Дальний Восток или просто ерунду — ну, меня или дерево. А к тебе придет человек…
Мезенцев вздрогнул и оглянулся: Лясс! Он держит какой-то большой сверток. Мезенцев не расслышал, как Лясс вошел в комнату.
Лясс стоит и смеется:
— Ты с кем это разговариваешь?
Мезенцев сердито отвечает:
— Ни с кем я не разговариваю. Варя спит. А больше здесь никого нет.
— Нет так нет. А я вот почему пришел: утром Ляшков забегал, знаешь — механик, Лелькин муж. Он мне и сказал, что ты во Владивосток едешь. Давай чайку попьем, я ведь в тех местах бывал — поговорим. Погоди, не забыть бы…
Лясс разворачивает пакет: одна газета, вторая, третья. Кажется, и нет ничего, кроме старых газет. Наконец он снял последнюю газету. Мезенцев видит горшок с белыми невзрачными цветами. Он удивленно спрашивает:
— Это что?
Лясс смеется:
— Да ты не бойся. Не японская бомба. Подснежники. На нашем языке: адонис верналис. Хотел поглядеть, выгоню ли в декабре. Конечно, чепуха, но я это между прочим…
От смеха Лясса Варя проснулась. Она сидит на кровати, еще плохо соображая, о чем Лясс говорит. Она то закрывает глаза, то их широко раскрывает: никак не может проснуться. Увидав в руке Лясса горшок с цветами, она спрашивает:
— Цветы то откуда?
— «Откуда»! Ясно откуда — из-под земли. Держи, это я тебе принес.
Он поворачивается к Мезенцеву.
— Они цветы любят. Вот и Лелька — на ячмень фыркает, а увидит цветы, и уходить не хочет. Поэты! Ну, а мы будем чай пить — очень уж холодно на дворе. Мы, значит, грубая проза жизни.
Париж
Ноябрь 1931—январь 1935