«Необыкновенная у нас жизнь», — сказала Лидия Николаевна Штрему. Они сидели тогда в сквере, среди мусора и пыли. Штрем не понял, о чем говорит Лидия Николаевна, да и не мог он ее понять — жизнь Лидии Николаевны была весьма обыкновенной: случайные связи, аборты, неудачное замужество, гастроли в провинции, морозная сцена, режисер, который мимоходом тискает актрис, приговаривая «Рельеф не тот», кожа, воспаленная от дурного грима, изо дня в день те же заботы: починить туфли, отложить пятнадцать рублей на сахар, попросить Попова — чтобы записали на чулки. Но у Лидии Николаевны были глаза и сердце. Две недели спустя после ночной беседы со Штремом, она снова попала в тот же сквер. Она не узнала его. Перед ней синели цветы, и цветы эти пахли югом. Возле решетки она увидела яблоню. Она любила яблони с детства. Их весенний цвет походил на глупые сны неуклюжей девчонки, а осенью, когда яблоки падали, этот шум, глухой и важный, заставлял сильнее биться сердце Лидии Николаевны, которую тогда еще звали Лидой. Выдержит ли яблоня здешнюю зиму? И тотчас же Лидия Николаевна улыбнулась: а ботаник? Разве он не обещал сделать из тундры Гурзуф?

Лидия Николаевна была мелкой провинциальной актрисой. Косой солнечный луч на минуту прорезает комнату, пылинки кружатся и золотятся.

Все было необыкновенным в сухой, будничной, что ни есть обыкновенной жизни. Сидел Голубев и, поругиваясь, листал книжку: «Кролики чрезвычайно подвержены насморку, и в крольчатнике надлежит поддерживать…» Он читал, ругался, а потом не выдержал и окликнул Машу:

— Нет, ты понимаешь? Изучаю болезни кроликов. Ну что ты скажешь? Сорокинские станки изучил. Станки Спицына изучил. Правку пил изучил. Травматические повреждения рабочих при навалке знаю. Программу курсов для вербовщиков на лесозаготовки составлял. Могу тебе рассказать, как получаются пропсы из тонкомерных фаутных хлыстов. Вот я раньше знал, что такое порок сердца. Ерунда! Разве это может сравниться с пороками сердцевины или ствола. Это, Маша, наука! Метики, подсушина, сухобокость, косослой, водослой, серянка, прорость, отлуп, пасынок, крень, сбежистость, короед, краснина… Тьфу! За один год из нефтяника превратился в лесника. А здесь еще кролики выступают на сцену. Сегодня прибежал Егорка, говорит: «У кроликов понос». Вот и сел за эту премудрость, а то возьмут они, черти полосатые и сдохнут…

Маша вздохнула и сказала:

— Там тебя кто-то спрашивает. Я не пускала — думала ты спишь.

Пришел Чижов, и Голубев, забыв о кроликах, начал бушевать:

— Миски у тебя какие? Это что, балерины у тебя едят или сплавщики? Я говорил Фадееву: супа давать один литр с четвертью, не меньше — понимаешь?..

На почте сидела заспанная Дашкова. Она кричала в телефон.

— Алло, Жар? Манька? Запиши телеграмку «Холмогоры совхоз Алексееву». Записала? «Корова ударница имя Немка умерла ревматизма точка». Дура ты, чего смеешься? Слушай, я дальше говорю после точки, «Просим обсудить вопрос продаже Холодной или Миляги точка. Просим также предоставить производителя Боевика точка. Подпись Шуев». Зачитай-ка. Слушай, Манька! Запиши еще телеграмку. «Котлас Лесоэкспорт Кончакову. Максимум утопа при молевом сплаве для пропса пять процентов точка. Если утери превосходят норму выезжайте дачи объяснений точка. Шурыгин». Манька, валяй третью. «Усть-Цыльма Печорская опытная станция Борисову. Молнируйте рост шенкурского кормового гороха. Подпись Лясс». Л — как Любка. Да ты что, ботаника не знаешь? Который лает…

Дашкова кончила диктовать. Улыбаясь во все свое широкое, скуластое лицо, она кричит:

— Алло! Ты Манька? Слушай, а наши-то в стратосферу поднялись. Вот тебе слово — сейчас газету принесли. Выше всех. Так и напечатано, что капиталисты не взлетели, а мы взлетели. Интересно как! Я уже и Никитину поздравляла.

Дашкова рассмеялась, и сразу весь сон с нее сошел. Она сидела и радовалась, Манька не понимает, а ведь вот куда забрались! Оттуда до звезд недалеко…

Забельский, как всегда пьяный бубнил:

— Чорт знает что! Ни-че-ro не понимаю! Я отправил моего сеттера-лаверака в Ленинград. К брату. Знаешь, сеттер у меня был — медальер. Там ему паек выдают, а здесь он чуть чуть с голоду не сдох. Это — теза. Теперь антитеза. Во-первых, приезжает сюда живой академик. Они, черти, собираются на полюсе помидоры разводить и не иначе, как под надзором великих умов. Почему же я моего сеттера в Ленинград отправил? Дальше: гастроли московской оперы. Значит, абсолютная колоратура. И наконец, в довершение всего — не угодно ли читай: «Выставка породистых собак». Нет, ты понимаешь? А мой в Ленинграде. Теперь спрашивается — каков же синтез?

Белкин отвечал:

— Синтез? «Любительская» — вместо сорока пятьдесят шесть.

Перехватив «любительской», Белкин решил пойти на реку выкупаться. Он отплыл от берега метров пятьдесят, стал что-то кричать, а потом нырнул. Больше его не видали.

В курортном отделе разрабатывали проект организации трех курортов краевого значения: Красноборска, Сольвычегодска и Тотьмы. Приятель Мезенцова Сенька Шатов получил путевку в Тотьму: на сплаве он схватил жестокий ревматизм. Тотьма приняла сто тридцать больных: ревматиков и неврастеников. Разместили их в бараке. После ванн курортники шли в церковь, темную и сырую: там помещался клуб. Под потолком еще можно было различить огромную богородицу с носом, похожим на птичий клюв. Ее обрамляла надпись: «Здоровое тело необходимо для успешного выполнения второй пятилетки». Больные играли в шашки или слушали хриплый патефон. Вокруг церкви находилось кладбище; его решили превратить в плодовый сад, и неврастеник Гольдберг, сотрудник финотдела, вопил: «Я не могу этого видеть! Поглядите, ведь это совершенно нетронутый труп». Гольдбергу прописали соленые ванны. Сенька Шатов написал Мезенцеву письмо: «Здорово, Петька! Играю в волейбол и вообще совершенно выздоровел. Как ребята? Здесь, конечно, скучища. Книг нет. Прочел всего Панферова. Потом техническую — кто-то забыл — „О борьбе с малярийным комаром“. Может, судьба занесет в Среднюю Азию — там пригодится. Приеду 2-го, если будет пароход. С приветом Шатов».

Труп Белкина вытащили. Он долго лежал на берегу, обсиженный мухами. Потом Захар пришел к Файну и сказал: «Дайте вы мертвецу направление! Пахнет он…»

«Мы воткнем на самый полюс наш советский флаг, а полюс мы здорово используем, потому что там, наверно, много полезных ископаемых», — так говорил на школьном собрании Васька-общественник.

Из колхоза «Красный север» приехал обоз с хлебом. Колхозников чествовали в Доме колхозника. Им выдавали чай с монпансье и лепешки, обсыпанные тмином. Колхозники чай пили медленно, потея и ухмыляясь. С речью выступил Швагин:

— Я это прямо скажу, что великое дело — колхоз, если, например, я получил шестьдесят трудодней за стихию. Да будь это раньше, пошел бы я побираться, раз мы с женой провалялись в сыпняке два месяца. А теперь я, можно сказать, обеспечен с другими: потому в правлении колхоза признали, что сыпняк — это такая стихия, и насчитали мне шестьдесят дней сверх. А если у нас теперь сила над этой стихией, значит можно спокойно пить чай и гордиться, что «Красный север» первый сдал хлеб, не то, что «Великий трактор» или даже «Роза»…

Швагину отвечал секретарь райкома Брусков. Он говорил о роли политотделов, потом, засмеявшись, он добавил:

— Насчет стихии это ты правильно сказал. Мы эту стихию бьем на всех фронтах. Мы скоро будем белые булки печь — из здешней муки. Морозы — это тоже стихия, а мы ее не боимся. Скажем, что растет здесь пшеница, она и вырастет.

Швагин поставил блюдечко на стол, откинулся назад и стал долго, старательно смеяться. Смеялся он сложно: то с переливами, то басом, сбиваясь на собачье ворчанье. Смеясь он приговаривал:

— Ну это ты загибаешь!.. Белые булки…

Швагин думал, что Брусков решил его рассмешить и, довольный жизнью, он вволю смеялся.

Недалеко от Дома колхозника, который помещался на окраине города в двухэтажном деревянном домишке, сейчас тоже раздается собачье ворчанье. Но здесь ворчат двое: лохматый пес по прозвищу «Урс» и человек. Причем самое поразительное это то, что человек, как и пес, стоит на четвереньках. Они ворчат друг на друга, а всю сцену наблюдает шестилетний Мишка, сын огородницы Ксюши. В восхищении Мишка спрашивает:

— А ты что ему говоришь?

Человек отвечает:

— А я ему говорю: «Это кость моя, не смей ее трогать».

— А он что говорит?

— Он говорит «Хочу взять».

После этого человек опять поворачивается ко псу. Теперь человек издает странные пронзительные звуки, а пес зычно лает. Мишка озабоченно спрашивает:

— А теперь ты что говоришь?

— Теперь у нас разговор серьезный. Я ему говорю: «Здесь кошка». А он, дурак, кошек не любит. Весной подошел он к кошке, по-хорошему. Но только кошачьих порядков он не знает, ну и стал ее нюхать. Кошка, понятное дело, ему бац по морде. Поцарапала. Он с тех пор кошек видеть не может. Из себя выходит. Вот я ему и говорю: «А кошка здесь».

— А он что говорит?

— Он хорохорится: «Не боюсь кошек. Никого не боюсь. Я эту кошку съем!». Только он говорит говорит, а на самом деле он боится. Боится и не боится: он ведь не такой уже глупый. Он понимает, что я это с ним театр разыгрываю. Но все-таки страшновато: а вдруг у меня и вправду кот за пазухой?

Разговор продолжается еще долго. В нем принимают участие, кроме Урса, Мушка, Байбак и Пропс: у Ивана Никитыча четыре собаки. Каждая из них чем-либо знаменита.

Урс молод, но хитер. Когда Ксюша готовит мясные щи, Урс ходит вокруг, заглядывает в глаза Ксюши и умильно стонет. Такая у него любовь изображена на морде, что Ксюша, не вытерпев, отливает ему в миску щей. Она говорит: «Собака, а чувствует…» Она убеждена, что Урс понимает ее душу. Не то, что люди! Вот Никетка: лапать — это обязательно, а разве он посидит с ней когда нибудь, разве спросит, что у нее на сердце? Скотина, она носом чувствует, какое у человека сердце. Так думает Ксюша. А Урс?.. Напрасно Ксюша зазывает его, когда щи у нее пустые: Урс сразу перестает интересоваться человеческими чувствами. Смышлен он на редкость и в поноске первый. Иван Никитыч говорит: «Этот далеко пойдет. Только, мерзавец: длинный рубль любит…»

Пропса вырастил сплавщик Евдокимов, тот, что прошлой весной утонул. Пропс тогда все ходил по берегу и плакал. Звали его рабочие в барак — не шел и еды не брал. Когда вытащили тело Евдокима, Пропс кинулся было с веселым лаем, потом понюхал, поджал хвост и отошел в сторону. Можно сказать, что в эту минуту его собачья душа надломилась. Раньше он был веселым, пугал воробьев, катался с визгом в траве. Евдокимов научил его служить, и он смешил всех сплавщиков: станет на задние лапы, хвостом подопрет зад и стоит. Сразу он поскучнел, постарел. Покажи ему кость, все равно служить он больше не будет. Живет он теперь у Ивана Никитыча, но частенько пропадает дня на три, четыре. Потом возвращается, скребется в дверь. Никто не знает, куда это он ходит. Ксюша как-то сказала: «Его постегать надо, чтобы не шлялся». Но Иван Никитыч ей строго ответил: «Пропс — собака серьезная! Если он ходит, значит у него свои дела А бить его нельзя — он такой обиды не вынесет».

Байбак с виду на байбака никак не похож. Это старый, облезший пес. Скорей всего кто-либо из его предков был лягашом. Байбаком он прозван за сонливость: спит круглые сутки. На охоту он никогда не ходил, сторож никакой; трудно понять, почему Иван Никитыч так привязался к этой грузной, скучной твари. Иван Никитыч говорит: «Умней его не найдете. Только другие техники, а это поэт. Вы посмотрите, как он во сне взвизгивает, лапками перебирает, плачет, зубы скалит от удовольствия. Я гляжу и думаю: какие только сны ему снятся!..»

Что касается Мушки, то Мушка — личный секретарь Ивана Никитыча. Никогда он с ней не расстается. Он берет ее с собой во все экспедиции. А когда он выступает с докладом в клубе научных работников, Мушка сидит у входа и сторожит рыжие рваные калоши. Это маленькая собачонка на коротких лапах, коричневая с черными подпалинами. Как то Брусков, выйдя из клуба вместе с Иваном Никитычем, спросил: «Мушка-то ваша какой породы?» Иван Никитыч ответил: «А той же, что и Байбак — потомственная дворняжка».

Прежде люди посерьезней думали, что собаки у Ивана Никитича особенные: все же человек он выдающийся, к нему из Москвы ученые приезжают, он книгу написал: «Гибрид ржи и пшеницы». Наверно, и собак он держит с научной целью. Но Брусков всем рассказал: «Сам смеется — дворняжки…» Теперь, встречая ботаника с Мушкой или Пропсом, люди улыбаются: ну и чудак! Впрочем, чудачество ему охотно прощают: как никак, это гордость города.

А детвора твердо верит, что Иван Никитыч умеет разговаривать с собаками по-собачьи. Васька-общественник часто просит Ивана Никитича: «Составьте собако-человеческий словарь!» Иван Никитыч в ответ никогда не смеется. Он говорит: «Работы у меня сейчас много. Но вот освобожусь — обязательно составлю».

Кроме ребят в умение Ивана Никитыча разговаривать с собаками верит и Лидия Николаевна. Приходя к ботанику, она сама превращается в девочку: это лучшие часы ее жизни. Попов дразнит: «Втюрилась ты в этого ботаника». Лидия Николаевна краснеет и поспешно отвечает: «Ничего подобного! Просто ты пошляк. Лясс для меня крупный ученый…» Откуда у нее такая страсть к науке, она объяснить не может. Лясс занят своим, казалось бы, скучным делом. Недаром Брусков сказал колхозникам: «Скоро будем печь белые булки из нашей муки» — Иван Никитыч твердо решил переселить пшеницу на север. Об этом говорят на заседаниях плановой комиссии, это связано с названиями и цифрами. Что тут может нравиться Лидии Николаевне? Вот Иван Никитыч говорит: «Поглядите хотя бы на ячмень. Мы вырастили новый сорт — „выдвиженец“, специально приспособленный к северному климату. Результаты — двадцать пять центнеров с гектара…» Лидия Николаевна должна была бы здесь зевнуть, но она слушает рассказ о «выдвиженце» с горящими глазами. Иван Никитыч для нее сказочник, кудесник — вот нахмурит брови, подзовет свою Мушку, скажет: столько-то морозных дней, такой то рост, центнеры, гектары — и на болотах, окружающих город, уже цветут крупные красные розы.

— Произведите меня в звание Мушки, — попросила как-то Лидия Николаевна.

— Ну, это вы многого захотели. Я вас произведу в звание Мишки. Ему шесть годиков, но парень что надо.

Лидия Николаевна не обиделась: как Мишка, с восторгом она смотрит на Лясса. Кудесник сделал еще одно чудо: он говорит: «Зачем дубу расти пятьдесят лет, прежде нежели он даст жолуди? Мы сделаем так, чтобы жолуди давал пятилетний дуб», — он может из крохотного побега сделать сразу большое дерево, он смог из усталой тридцатилетней женщины, которая больше ни во что не верит, сделать сестренку Мишки, девочку с двумя жидкими косицами и с раскрытым от изумления ртом.

У Ивана Никитыча серые утомленные глаза: ему сорок три года и он многое видел. Когда он говорит серьезно, даже сурово, глаза его еле приметно улыбаются. Зато когда он смеется, глаза грустные-грустные. Это, разумеется, заправский ворчун, иначе как бы он мог жить со своими собаками? Но никто не относится всерьез к его ворчливым окликам: ни Брусков, ни сотрудники селекционной станции, ни Мушка. Другое дело, когда он рассердится: тогда все вокруг притихают и громовой бас Ивана Никитыча кажется особенно раскатистым. Так было, когда, вернувшись из Сольвычегодска, он стал разносить Павлова:

— Почему это вы сняли со снабжения пожарных и сиделок? Жрать они, по-вашему, должны или нет? Чорт знает что! А если они скажут: до свиданья. Что же, больные без уходу останутся? Город сгореть должен?

Павлов попробовал возразить:

— Это, Иван Никитыч, с первого августа. Не дотянули. Раньше-то мы не рассчитали, а теперь приходится зажимать.

Вот здесь-то Иван Никитыч и вышел из себя:

— То есть как это «не рассчитали»? А чем же вы заняты, если не можете рассчитать? Что это вам — игры играть? Есть зверь такой — бурундук. Он на зиму в спячку погружается. До весны спит. И не ест. А все-таки он с осени натаскивает провианта. Почему? Да вот потому. Бывают суровые зимы. Мороз даже в нору залезает. Бурундук тогда просыпается. Здесь-то орехи и выручают. Имейте в виду, такие зимы редко выпадают: раз в двадцать, а то и в тридцать лет. Он, может быть, ни разу за всю свою жизнь запасов и не использует. А все-таки запасается. Что же это выходит — бурундук, и тот вас умней. Стыдно перед зверьем, когда такое видишь…

Слова его были грубыми или веселыми, а глаза ласково стыдили. Брился он редко, на щеках росла щетина, черная с проседью, и походил он на своего Пропса. Об его работах много писали и в Москве, и за границей. Не раз журналисты просили его: «Несколько слов… Коротенькую автобиографию…» Но Иван Никитыч отмахивался: «Это еще зачем? Год рождения 1891. А остальное неинтересно. Жил и жил. Как все».

Биография Ивана Никитыча, однако, не была столь банальной. Детство он провел в душной, жарко натопленной квартирке акцизного чиновника. Отец его страдал астмой и трусостью. Он боялся всего: и околоточного, и сквозняков, и соседей. Когда Ваня привел как-то приблудного щенка, с отцом приключился припадок. Держась за сердце, он лопотал: «Может быть, она бешеная?.. От них глисты заводятся… Блохи заразу разносят…» Между двумя рамами лежали бумажные розы. Отец вечером сидел у стола. Он либо подсчитывал расходы, либо разглядывал старый комплект «Нивы», либо просто зевал. Ровно в десять он задувал лампу, и домик погружался в тишину, прерываемую только присвистом, стонами и храпом. Мать в жизни знала две святыни: иконы, которые она подолгу натирала маслом, и полочку с лекарствами. Лекарства она боготворила никак не меньше икон, их имена казались ей величественными: капли доктора Иноземцева, капли датского короля, эфиро-валериановые капли. Мальчик задыхался среди бальзамов, нафталина, сушеных груш и вечно коптившей лампы. У него был приятель Сема Валуев. Они вместе мастерили снежных баб; вместе выдолбили челнок и носились по речке, как хищные индейцы, вместе составляли проекты поездки в Трансвааль для защиты угнетенных буров. Сема был сыном мелкого железнодорожного служащего. Он кончил четыре класса, потом отец забрал его из гимназии: надо было зарабатывать. Приятели расстались. Лясс кончил гимназию, рассорился с родителями и уехал в Омск. Зиму он проходил с охотником Савченко. Они били выдр, соболей и белок. Потом Лясс поступил на службу в экономию. Его заставили вести книги. Все свободное время он проводил на конюшне. Управляющий свел его с купцом Чаловым. Чалов набирал людей для экспедиции на Лену. Лясс стал старателем: он искал золото. Он начал курить трубку и ругаться: ему было двадцать два года, но он думал, что он тот «дед-всевед», о котором он когда-то читал в детской книге. Его лицо огрубело от ветра, но в душе он оставался наивным подростком, и когда парни начинали говорить при нем о девках, он старался дымить во-всю, чтобы скрыть румянец смущения. Как-то он вспомнил свой давний разговор с Семой. Они мечтали, кто кем станет. Лясс хотел сделаться музыкантом, он сделался охотником, объездчиком, конторщиком, золотоискателем. Сема мечтал стать астрономом: «Глядеть в трубу на все звезды». Интересно, кем стал Сема?..

Лясс поссорился с десятником Левченко. Десятник ударил Лясса по лицу. Лясс зашатался, потом выпрямился и, не помня себя от гнева, повалил Левченко на землю. Опомнился он от крика рабочих: «Забил!» Оттолкнув какого-то парня, он убежал. Он решил, что он убийца и что его жизнь кончена. Две недели он провел в тайге. Потом он узнал, что Левченко жив. Работа ему, однако, наскучила. Он добрался до Владивостока и там попал на английское судно. Он быстро изучил английский язык. Судовой врач взял его себе в помощники. Он начал много читать. Он занимался химией и биологией. Война застала его в Америке: он работал над изучением лесных пород в Канаде. У него были недюжинные способности, и он сумел чтением покрыть отсутствие основного образования. Его величали «профессором» и он хорошо зарабатывал. Его спросили, не хочет ли он воевать против немцев; он ответил, что политика его никак не интересует.

Он уехал в Нью-Йорк и там сдал экзамен на звание ученого агронома. Ему предложили отправиться в Канзас: теперь он должен был стать и впрямь профессором. Но тогда им снова овладела тоска. Он захотел переменить местожительство и профессию. Он собрался было в Чили, чтобы заняться там селитрой, когда до него дошли первые вести о русской революции. Он сразу решил ехать домой. Он никак не мог себе представить родной город, полный песен, криков, флагов. Он действительно никогда дотоле не интересовался политикой, но теперь он понял, что с его народом происходит нечто необычайное, и он ответил Мартинесу, который звал его в Чили: «У меня начинается вторая жизнь. И не здесь, а там…»

На пароходе он вдруг с тревогой подумал: «А ведь у меня там нет никого близкого. Семка?.. Но где найти такого Семку? Да, может быть, он и умер…»

Родной город показался ему, несмотря на песни и флаги, тихим, спокойным, сонным. Он пошел на митинг. Ораторы говорили о чем то непонятном. Он спросил соседа: «Что такое корниловщина?» Тот не ответил. Он понял, что революция — это странное и чужое ему ремесло. С месяц он похандрил, а потом взялся за свое любимое дело. У него был теперь план: изменить лицо русского севера. Он даже попробовал рассказать об этом на одном из публичных собраний, но какой-то человек в линялой студенческой фуражке начал на него вопить:

— Сейчас решаются судьбы России! Большевики сговорились с немцами! А вы о чем думаете? Вы сумасшедший или провокатор!

Лясс обозвал студента «стоеросовым дураком» и ушел прочь. Вскоре он отправился один в экспедицию: он решил произвести предварительные работы за свой страх и риск.

У него в лесу была палатка; там он хранил книги, чертежи, аппараты. Он редко встречал людей. Он знал, что километрах в ста от его палатки происходят стычки между англичанами и красными. Но это было политикой, а Лясс был ботаником.

Как-то вечером он заметил среди кустарника человека, одетого в русскую солдатскую шинель. Было темно, и Лясс не стал разглядывать человека. Тот спросил:

— Ты кто?

— Ботаник.

— Спрятать можешь? Сейчас англичане придут.

Лясс хорошо знал этот участок леса. Он повел беглеца к яме. Они прошли через лужайку. Лясс поглядел на человека и смутился: лицо показалось ему знакомым. Но узнал его. Сема Валуев. Они не смогли ни поговорить друг с другом, ни порадоваться встрече. Лясс сказал:

— Ложись. Здесь не найдут.

Он остался поблизости, чтобы отвлечь англичан разговором. Действительно, вскоре пришел английский унтер с двумя солдатами. Один на ломаном русском языке спросил:

— Большевик приходить?

Лясс заговорил по-английски. Сначала они обрадовались, потом начали недоверчиво переглядываться: они приняли Лясса за шпиона. Его отвезли в Архангельск, а там передали белым. Полковник кричал:

— Сволочь, сколько ты от большевиков получаешь?..

Лясс два месяца просидел в тюрьме. Сначала он сидел с чахоточным подростком Зильбергом. Зильберга расстреляли. У Лясса было много свободного времени, и впервые в своей жизни он думал не о зверях, не о камнях, не о растениях, но о людях. Когда его выпустили из тюрьмы, он стал разыскивать большевиков. Он познакомился с портовым рабочим Холодковым и сказал ему:

— Дайте мне инструкции. Я хорошо говорю по-английски. Я буду агитировать среди ихних солдат.

Холодков ответил:

— Подожди. Завтра обсудим.

На следующий день он сам прибежал к Ляссу:

— Валяй! Листок пиши, что солдаты нам не враги, а бьем мы капиталистов и этого Джоржа…

Месяц спустя англичане спешно погрузились на суда, и Лясс мог снова заняться свойствами различных почв.

Он подготовил обширную записку о продвижении пшеницы на север. Записка потерялась среди других проектов. Объехав полсвета и узнав в жизни всяческие опасности, Иван Никитыч плошал перед бумагопроизводством. Он снова почувствовал свое одиночество. Холодков умер от сыпняка. Сема Валуев исчез. Лясс два года проработал в агрономическом институте. Потом он перезимовал на Колгуевом острове. Он вернулся оттуда, полный новых проектов. Но эти проекты были встречены с опаской. Одни говорили: «фантазии, почти что бред», другие уверяли, что Лясс вредитель. Так, на положении полубезумца, полупреступника, он прожил еще год. Наконец все ему опротивело, и он поехал в совхоз как простой рабочий. Он разводил свиней, тщательно скрывая от заведующего свое прошлое. Там-то он снова встретился с Валуевым. На этот раз они могли всласть наговориться. Сначала Лясс рассказал Валуеву свои похождения. Он напомнил:

— Я-то музыкантом мечтал стать. А вот всем был, но только насчет музыки ни ни. Слуха у меня нет — «Интернационал» с арией тореадора путаю. Зато американским профессором был. А теперь у свиней поросят принимаю. Смехота! Но ты как? Ты ведь в астрономы метил.

Валуев рассмеялся:

— Как ты это помнишь? Я и то позабыл. Ну, у меня жизнь попроще. Работал на строительствах. Колею прокладывали. Вступил в партию. Два годика отсидел. Потом воевал с немцами. Потом выбрали в военно-революционный комитет — Двенадцатая армия. Дрался с белыми. Все как полагается. Потом поставили меня во главе железнодорожного строительства — что называется специалист. Четыре года проработал и взвыл. Понимаешь, знаний нехватало. Говорит со мной инженер и этак презрительно улыбается. Ну, пошел я в обком, говорю: «Освободите для учебы». Это в двадцать седьмом было. Смеются: «Стар ты для этого. Трудно в такие годы начинать». Жена тоже отговаривала: «Стыдно, вместе с Женькой учиться будешь». Сын то у меня большой: я женился, мне девятнадцать лет было. Значит, вместе с сыном и поступил во втуз. Сначала я думал, что голова треснет. По ночам приходилось подгонять. Особенно трудно с математикой. Хожу как помешанный. Жена что нибудь спросит, а я ей из книжки отвечаю. Но зато какое это удовольствие! Я когда до сопротивления материалов дошел, прямо голова закружилась. Теперь другой я человек. Как будто с глаз катаракту сняли. Вот прислали меня сюда — дорогу проектируем на Сыктывкар, так я теперь сам все вижу, как да что. Эх, чорт побери, Ваня, какую мы здесь штуку накрутим! Через десять лет сами будем удивляться: что это за государство!.. Вот я одного не понимаю, как это ты после такой эпопеи в маленьком совхозе сидишь?

Иван Никитыч рассказал Валуеву о всех своих злоключениях. Тот слушал и ругался: «Ух, сволочи, бюрократы паршивые!..» Потом он сказал: «Шестого я в Москву еду, значит вместе поедем».

Когда Лясс вошел со своим проектом в кабинет человека, лицо которого он прежде знал по портретам, он оробел, как школьник. Он начал бубнить о том, что Северный край заслуживает внимания, что бедность природы — понятие относительное, что нельзя опасаться смелых проектов. Он думал: сейчас остановит, скажет: «Бред». Но вместо этого он услышал: «Товарищ, говорите по существу, как вы представляете себе это продвижение пшеницы?». Тогда Лясс сразу оживился. Он забыл, кто перед ним. Он только спросил: «Сколько вы мне времени даете?» — «Да вот через час заседание». Лясс, однако, проговорил два часа. Он изложил все свои опыты. Сто восемьдесят морозных дней. Созревание невозможно. Пшеницу необходимо яровизовать. Семена пускаются в рост до сева. Вопрос влажности и температуры. Яровизация продолжается тридцать пять — пятьдесят дней. Все это очень просто. За пшеницей смогут последовать и другие культуры. В районе Архангельска легко разводить даже арбузы. Торфяные болота? Разумеется. Но их легко осушить. Не требуется наносить землю или песок. Примешивают известь и минеральные удобрения. Северный край превращается в черноземную область. Наконец на 65-м градусе можно разводить абсолютно все: яблоки, даже шелковичные деревья. Он кончил. Глаза ботаника, бывшего золотоискателя и зверолова, встретились с глазами человека, который должен знать все: рост пшеницы, процент кремния в чугуне, профиль дорог, количество выпускаемых автомобилей и программу средних школ, постройку яслей, борьбу с саранчой, осушение болот и ирригацию пустынь, крепость хорошей стали и слабость обыкновенного человеческого сердца. Лясс жадно заглянул в эти глаза, заглянул и улыбнулся: он понял, что сегодня его мечта сбылась — пшеница двинулась на север.

Лясс работал день и ночь. Проект стал наполовину действительностью. Прошлой осенью 4 октября яровизованная пшеница доспела. Лясс продолжал опыты над различными сортами для яровизации. Путем скрещивания он создал новый сорт и окрестил его «победа». Он знал: в зоне вечной мерзлоты будут расти помидоры, дыни и малина.

Когда выпадает у него свободный час, он берет роман. Романы он читает по-своему: как чужие дневники. Вот ему рассказали еще одну жизнь. Он свято верит в существование всех этих героев, и когда Лидия Николаевна ему как то сказала: «Ведь никакого Давыдова и не было — просто это Шолохов придумал», он зацыкал на нее: «Ну, ну, рассказывайте! Такое нельзя выдумать. А потом, зачем выдумывать, если на самом деле что ни человек, то роман?» Но после этого разговора он стал относиться к Лидии Николаевне с легкой опаской. Вот он как то пошел в театр. Лидия Николаевна играла женщину-комиссара. Она стреляла, потом ее убивали. После он спросил ее: «Вы что же, воевали с белыми?» Она рассмеялась: «Да что вы, я ведь тогда девчонкой была». Лясс призадумался: откуда же она знает, что такая баба должна переживать? Лидия Николаевна показалась ему способной на ложь, а лжи он не выносил. Потому она и Шолохова подозревает. Но увидев глаза Лидии Николаевны, когда она слушала его рассуждения об яровизации, он успокоился: девчонка, не зря он ее в Мишку произвел… Вероятно поэтому никогда Иван Никитам не мог почувствовать в Лидии Николаевне женщину: она была для него или ребенком, или актрисой. Когда Ксюша как-то, вздохнув, сказала: «Вот женились бы вы на Лидии Николаевне. Чего зря одинокому жить», он расхохотался: «Ну и придумала! Как же на ней можно жениться? Что это тебе — баба? Это актриса. У них свои штуки. Представляют они, вот что…» При всем этом он успел привязаться к Лидии Николаевне, и каждый раз, когда она приходила, он встречал ее таким радостным криком, что немедленно все псы, даже сонный Байбак, начинали в восхищении лаять.

Так было и вчера. Лидия Николаевна забежала на минуту. Оказалось у нее дело. Иван Никитыч смеялся: «Ну какое у вас может быть ко мне дело? Пшеницу на сцене хотите показывать?» Лидия Николаевна объяснила: иностранец здесь, немец, он очень интересуется работами Лясса, просит его принять. Лясс сразу отрезал: «Ни за что! Наверное журналист. В шею!» Тогда Лидия Николаевна стала его упрашивать. Она делала это вовсе не ради Штрема: Штрем ей был скорей неприятен. После той ночи она ни разу с ним не разговаривала. Только третьего дня он подошел к ней и напомнил об обещании свести его с Ляссом. Ну скажет: «Лясс не хотел вас принять», и все. Настаивала она по другой причине: ей хотелось, чтобы Лясс исполнил ее просьбу. Пусть потеряет десять минут зря. Тогда она почувствует — уступил, принял ради нее. Она сделала умильную рожицу, а руки подняла вверх: «Видите, служу, как Урс». Лясс попробовал было притвориться сердитым, но не выдержал, рассмеялся: «Чорт с ним! Пусть придет. Только имейте в виду, это ради вас, действительно исключение. Я ведь сюда никого не пускаю».

Штрем сейчас никак не походил на призрак белой ночи. Это был обыкновенный немец с нежно-голубыми глазами и с бритым, как бы срезанным затылком. Одет он был в просторный дорожный костюм. Из верхнего карманчика выглядывала золотая головка пера. Все в нем свидетельствовало о чистоте, скромности, комфорте. Он поздоровался с Ляссом вежливо, даже несколько слащаво, как коммивояжер, который понимает, что ему надо завоевать сердце чрезвычайно своенравного клиента. Он улыбнулся не только Ляссу, но и собакам, даже чучелу какого-то зверька, которое мирно дремало на шкапу. Лясс не попросил его присесть. Он только крикнул Урсу: «Замолчи! Тебя здесь нехватало!» Потом, повернувшись к Штрему, он сказал:

— Если насчет интервью — бесполезно.

Штрем, прежде нежели ответить, сел, осторожно положил ногу на ногу и оттянул брюки.

— Я не журналист. Разве я посмел бы побеспокоить вас ради газетной статьи? У меня к вам чрезвычайно серьезное предложение. Несколько дней назад я читал ваше заявление по поводу селекционной станции…

Лясс в изумлении прервал его:

— Это каким образом вы его читали? Оно в печати не было. Это, так сказать, внутренний документ.

Штрем продолжал ласково улыбаться.

— Мне его показали как специалисту. Я знаю теперь, в каких условиях вы работаете. Ученый с вашим именем не может получить средств на оборудование новой лаборатории. Впрочем, я лично нахожу это естественным. Выслушайте меня прежде нежели протестовать. В Советском союзе яровизация пшеницы — роскошь. Или реклама. Согласитесь сами, когда половина земель на Украине и на Северном Кавказе вовсе не засеивается, смешно думать о приобщении севера к новым культурам. Другое дело за границей…

Лясс теперь с любопытством разглядывал Штрема. Он прервал его, хотя то, что он хотел сказать, никак не относилось к яровизации пшеницы.

— Интересно! Я ведь за границей шестнадцать лет не был. Вот затылок у вас выразительный. Это что же, по случаю Гитлера побрили? Или индивидуальный акт? А это, значит, вечное перо? Ваттерман? Или у вас теперь новые марки? Так-с! Очень хорошо! Значит, в колхозы вы не верите? Так-с! Ну, а зачем вы собственно говоря, ко мне пришли?

Штрем не изменился в лице. Рассуждения Лясса он выслушал все с той же вежливой улыбкой. Когда Лясс замолк, он продолжал свою речь, как будто и не было разговора о затылке или о пере.

— За границей положение иное. Несмотря на мировой кризис пшеницы имеются страны, которые чрезвычайно заинтересованы вашими работами. В частности Швеция. Да и у нас в Германии много говорят о ваших опытах с шелковичными деревьями. Дело в том, что принцип закрытой экономики торжествует повсюду. В этом вопросе мы ваши ученики. Шведы не хотят покупать канадскую манитобу. Что касается нас, мы хотим все иметь на месте, особенно учитывая возможность военного конфликта. У нас вы можете проявить свой научный гений. Фирма Краузе в частности просит передать ей семена установленных вами новых сортов и данные об их яровизации. Гонорар вы должны определить сами, причем я гарантирую вам тайну. Деньги будут внесены на ваше имя в один из стокгольмских банков. Я знаю настроение научных деятелей здесь. Вы напрасно возмущаетесь. Я не чекист и не провокатор. У меня имеются рекомендательные письма от ваших заграничных коллег. Директор фирмы Краузе беседовал с министром. Если вы остановитесь на Швеции, вам предлагают кафедру в Упсале и руководство селекционной станцией. Отсюда вы можете получить научную командировку, а потом…

Штрем продолжал говорить, хотя Иван Никитыч его больше не слушал. Сначала Лясс смеялся, потом начал быстро шагать из угла в угол, что-то пришептывая, наконец он подошел к Штрему и стал кричать ему в ухо: «Хватит! Хорошенького помаленьку!» Штрем замолк, только когда Иван Никитыч в бешенстве крикнул:

— А ну-ка, Пропс, хватай его!

Пропс, впрочем, только делал вид, что собирается укусить Штрема: к людям Пропс относился сдержанно: часто рычал, но кусаться не кусался.

Штрем обиделся:

— Этого я все же не ожидал. Очевидно, вопрос воспитания…

Он вышел из комнаты, сопровождаемый лаем четырех собак и нарочитым, деланным хохотом Ивана Никитыча. Когда Штрем ушел, Иван Никитыч в изнеможении опустился на табуретку. Он сидел, нелепо покачиваясь. Что произошло? Может быть, это приснилось ему? Или какой нибудь дурак решил над ним посмеяться? Но нет, он о кафедре говорил. Упсала! Какая мерзость! Почему таких пускают? Наверное проехал как турист. Или с чужим паспортом. Мерзавец, по-русски здорово говорит! Надо в гепеу позвонить. Ну и подлец! Испоганил он комнату. Лечь спать, и то противно…

Иван Никитыч долго не мог успокоиться. Когда же он наконец прилег на диван, в окошко робко постучали. Это была Лидия Николаевна. Возвращаясь из театра, она увидела свет в окне, и ей захотелось сказать Ивану Никитычу «спокойной ночи». Она сама понимала: глупо мешать, еще, чего доброго рассердится, но желание оказалось сильней.

Увидав, кто стоит под окном, Иван Никитыч закричал:

— Ах, это вы! Очень хорошо! Я уж не знаю, работаете вы с ним на паях, но только знаете что — уходите! Врать — это, может быть у вас в театре и полагается, но я этого не люблю. Заврались вы, голубушка! Уходите-ка! И поскорей.

Он не слышал, ни как Лидия Николаевна лепетала что-то, ни как она вскрикнула: «Вы не имеете права так говорить», ни как она заплакала. С шумом он захлопнул окно и снова свалился на диван.

Несколько минут спустя он опомнился: кажется, я зря ее обругал? Девчонка! Откуда ей знать про махинации с семенами? Просто понравился ей этот немчик, она и согласилась. Напрасно он погорячился. Иван Никитыч подбежал к окну и высунувшись, крикнул:

— Лидия Николаевна! А, Лидия Николаевна!

Но никто ему не ответил: Лидия Николаевна была уже далеко. Она бежала в гостиницу, стараясь удержать все растущие и растущие слезы. Она не могла собраться с силами и подумать: почему Лясс прогнал ее? Она просто чувствовала, что потеряла свою последнюю радость. Больше она не сможет приходить к ботанику, играть с Урсом, слушать сказки об ячмене Все кончено! Да и должно было кончиться: Лидия Николаевна не может быть счастливой. Стоит ей на минуту обрадоваться, как сейчас же ей напоминают: «Помни, милая, свое место». Так было с Лембергом. Так всегда бывало. Ей место — несчастье. Но почему же Лясс?.. Тогда она сразу вспомнила: Штрем! Как она могла сделать такую глупость Наверное, немец его обидел. Немец — страшный. Он сам не хочет жить и другим говорит о смерти. Он мертвый. Как она. Она не может больше жить. Вот снова глупо кривлялась в театре перед скучающими людьми. Говорила о подвиге, а в зале шушукались и зевали. Она не актриса, она вечная заместительница. Другие играют по-настоящему, а она дублирует. Как попугай. Ей надо бы жить с этим немцем. Они друг друга стоят. А ботаник прав… Как он кричал!.. Мушка перепугалась. Теперь, наверно, отдышался, собакам говорит «Обидели меня». Ну да, обидели не Лидию Николаевну, обидели Лясса, он очень, очень хороший…

Это Лидия Николаевна думала уже лежа в своей кровати. Она увидела обиженного Лясса и Мушку, которая лижет его руку. Слезы все лились и лились, но теперь они облегчали ее сердце, и заснула она со словом ласки: оно шло к сердитому человеку, у которого щетина на щеках, а глаза грустные и серые.

Штрем чуть было не столкнулся с Лидией Николаевной в дверях гостиницы. Он во-время ее заметил и переждал за углом. Он сразу понял причину ее слез. Впрочем, эти слезы его никак не занимали. Трудно передать, что происходило в его голове после того, как он вышел от Лясса. Исчез сразу деловитый представитель Краузе; его место занял маниак, самоубийца, докучный призрак, однажды смутивший доброго шведского капитана. Призраку было слишком тесно в просторном дорожном костюме. Он расстегнул пуговицы жилета: он задыхался. Лясса он вспоминал с ненавистью: этот русский прост и крепок, как дерево. Штрем понимает трепет листьев: листья скоро опадут. Но он ненавидит извилины корней. Он ненавидит живучесть.

Придя в гостиницу, Штрем не дотронулся до записной книжки: он был слишком близок к самой сути познания, чтобы анализировать и рассуждать. Он справился в конторе, когда отходит поезд в Москву: он засиделся в этом городе. Потом он сложил вещи и тоскливо посмотрел в окно: все та же нескончаемая белая ночь. А зимой здесь и в полдень темно — тоже невесело! Он громко зевнул, потянулся и достал из саквояжика фляжку с виски. Он налил виски в большую эмалированную кружку, выпил залпом, мучительно поморщился и прилег на кровать. До поезда оставалось еще четыре часа. В полусне он подумал: «Будь я поэтом, я сейчас написал бы самую прекрасную поэму. Но разве Краузе поймет такое?.. Впрочем, все, кажется, к лучшему. Надо только двигаться. Самое страшное — ждать». Он уже дремал, но легкая судорога неожиданно заставила его вздрогнуть: ноги, казалось, двигались сами по себе.

Тревожно ночь провел и Лясс. Он попробовал уснуть, но ничего из этого не вышло. Тогда он сел за работу. К утру он вспомнил о Лидии Николаевне. Ему стало грустно и стыдно. Он решил, что пойдет к ней в гостиницу — мириться. Но в восемь утра его вызвали на станцию… Он просидел там до шести. Оказалось, что с горохом Макеев напутал. Пришлось все проверять сызнова. Около семи он забежал домой, чтобы передохнуть: вечером он должен был читать доклад в комсомольском клубе. Он думал, что доклад назначен на девять, оказалось — на семь. Передохнуть так и не удалось. Уходя он сказал Ксюше:

— Если Лидия Николаевна придет, скажи что не сержусь. Нет погоди, я лучше для нее записку оставлю.

Иван Никитыч пошарил по карманам. Бумаги не нашлось. Он вытащил пустую коробку из-под папирос и написал на ней: «Лидия Николаевна! Знаете что — давайте мириться! Немец ваш подлец, но на вас я зря налетел. Так что произвожу вас в звание Мушки».

Ксюша не знала, что произошло ночью. Она обрадовалась: письмо пишет, значит, скоро поженятся!

Лясс делал доклад об яровизации пшеницы. Он показывал фотографии, рисовал на доске границы различных зон, даже семена вытащил из кармана. Кончил он неожиданно:

— Вы что думаете? Большевики — это просто партия? Вот в Америке две партии: демократы и республиканцы, ни один чорт не знает, в чем, собственно говоря разница. Нет, ребята, большевики — это племя. Была у нас в средней Азии пустыня. Нет пустыни — сады. Вот я рассказал вам, как мы здесь болота осушаем. У нас этой вечной мерзлоты и вообще не будет. Что посеем, то и вырастет. Жизнь человека мы возьмем и продолжим. А жизнь растений мы обязательно сократим. Это человечество в пеленках думало, что господь-бог творит. А потом говорили — «природа», этак с уважением, ничего, мол, против природы не пропишешь. Ну, а мы, большевики, и природу меняем. Сами себе творим, как господь-бог. Реки у нас текли. Если неудобно — мы русло меняем: теки здесь! На севере льды были — и только. Теперь у нас пассажирские рейсы будут: Архангельск — Владивосток. С остановками. Ведь вы поймите, мы эту штуковину только-только начинаем! Из Батума в Мурманск будем в один день перелетать. А сам Мурманск? Я там прошлым летом был — сказка! Выходит человек, смотрит — вчера кочки с лопарями, а сегодня санаторий в этаком новом стиле. Раньше как думали? «Человек — это нечто вечное». Я помню, отец говорил: «Ну, паровоз изобрели, ну, у англичан конституция, а человек, он бестия, он свое знает — слямзил красненькую, выпил одну две, закусил килькой и готово — ложись, умирай». А мы, ребята, не только что пшеницу на полюс приведем, мы и человека так переделаем, что он сам себя не узнает. Будет читать, как мы теперь жили, и руками разведет: что это за дикари!.. Как мы — о первобытных людях. Только прежде на это десять тысяч лет требовалось, а мы и в сто управимся. Я вот себя приведу в пример. Чем я только в жизни не был? Шлялся по миру — туда-сюда. Если со стороны послушать — интересно, а на самом деле — пустота. Двигался я много, а внутри у меня холод был, как на полюсе. А когда я увидал большевиков, понял: это, чорт возьми, люди! Со мной в камере мальчонка сидел. Его с наганом допрашивали: «Где типография?» А он в ответ насчет Ленина кричал: какой великий Ленин. Это вам не в клубе доклады читать. Или был у меня приятель с детства — Семка, теперь он товарищ Валуев. Тридцать восемь лет ему было, а он за учебу сел. И когда я увидал такое, я и сам переменился. Как будто привили дичку черенок. Другой я теперь человек, и людей я вижу по-другому. Я теперь знаю, зачем все это. Жить очень хочется! Все у нас будет новое: камни новые, растения новые, звери новые, а главное — новые люди. Ко мне вчера один подлец приходил. Иностранец. Рассказывал, как они на наши семена целятся. Валютой думал соблазнить. Так вот, ребята, если они сюда сунутся, я, можно сказать, старик, ботаник — значит сижу с семенами, — все я тут брошу. Стрелять пойду. Потому что это надо во как защищать. Ведь только-только мы начали. А что будет, что только будет!..

Иван Никитыч не выдержал, голос сорвался, он махнул рукой и неуклюже слез с трибуны. Вокруг него весело шумели товарищи Мезенцева — комсомольцы и комсомолки.