Штрем лежал на верхней полке. Внизу какой-то спец жил не умолкая: он то раскрывал портфель и, обрастая кипами бумаг, бормотал: «Значит, ящично-строгательный с присыпкой», то читал «Правду», грузно похохатывая над фельетоном, то пил чай, причем и это у него звучало мажорно — так он прихлебывал, пощелкивал языком и мурлыкал. Проводник, время от времени заглядывая в купе, спрашивал:

— Нальем?

И спец всякий раз победоносно громыхал:

— Обязательно!

Штрем его ненавидел упорно и настойчиво, как он ненавидел теперь весь мир: баб на платформе, нескончаемый лес и кусочек голубовато-молочного неба. Он не мог ни спать, ни думать. Он вытащил записную книжку. Перед ним были ровные строчки, будто напечатанные: чем сильней волновался Штрем, тем старательней он выводил все черточки, восклицательные знаки, пышные завитушки заглавных букв. Он перелистал страничек двадцать.

«180 р. Письмо в Гамбург. Влюбиться в актрису? Не выйдет. Все известно заранее. Прежде бывала минута — я терял контроль над собой. После скандала в Бремене и это кончилось. Остается скучная механика. Лучше тогда отложить до Европы, там по крайней мере соответствующая декорация».

«Говорил с Г. Он хочет 800 в валюте. Я лично считаю это нормальным, но К. скуп, а главное глуп. Может отказать. Или ответить: „Давайте разделим сумму пополам“. Одно из двух: или я действительно компаньон, или обыкновенный служащий. Надоело!»

«Вспомнил почему-то смешную историю. Я позвонил Шульцу: „Я сегодня не приду обедать: гости — красавица. Жена одного берлинского адвоката. Она лежит на диване, а кругом розы. Я ей стихи читаю. Завидуешь?“ Полчаса спустя позвонил ему снова: „Слушай, я все это выдумал. Никакой дамы нет. А обедать я все таки не приду: живот болит“. Представляю, как он тогда злился».

«Снова недостает двух воротничков, голубую рубашку порвали. Кладут в воду какую нибудь мерзость. Простыни воняют рыбой. Нельзя спать. Наверно, мыло из тюленьего жира. Мне сегодня снилось, что я утонул. Весь день в ушах гудит».

«Я заметил, что воспринимаю все в зависимости от действия желудка. Может быть и это марксизм? Кстати, разговор с Ш. об идеологии. „Прочтите Маркса, прежде чем судить“. Я ему ответил вежливо, что прочту, но конечно, читать не собираюсь: скучно. Вот это самое страшное: часы тикают, даже попахивает мертвецом. Ш. мне долго объяснял. Получается, что марксизм — это вроде фатализма: ничего не пропишешь. Например, если Штрем сволочь, то это естественно: порождение умирающего класса и т. д. Удобно! Хотя я лично предпочитаю револьвер».

«К. думает, что это люди, с которыми можно иметь дело. Идиотизм! Они так и не поняли, что такое деньги. У нас пишут 1 000 000 марок 00 пфеннигов, а здесь просто 1 м. Ясно?»

«Вчера пришлось удовлетворить потребности. Особа немного говорила по-немецки. Ничего примечательного. Спрашивала, какие у нас танцы танцуют. Вела себя корректно. Не все позволяла. Даже хотела уйти: „Я вам не кокотка“. Дал ей один фунт и еще бутылочку одеколона».

«В дополнение к прошлой записи о Тотьме: рассказ В. 1931 г. Привезли раскулаченных. Заперли в церкви. На потолке порхают ангелы. Роскошней трудно выдумать. Бабы голосят на узлах, вши, дети мочатся, чайники. Интересно, молились ли они? Ангелам, понятное дело, наплевать. Я видел, их изображают с какими-то музыкальными инструментами».

«Добиться наконец то свидания с Л. Надоело!»

«Здесь одного субъекта приговорили за растрату к десяти годам. С. показал мне его стихи — он в тюрьме сочинил. Я даже переписал:

Прошение о пересмотре дела
Могу закончить я стихом:
Ужель все, что написано пером,
Рубить придется топором?
Мне десять лет?
О нет!
Верхсуд, Верхсуд,
Мне эти путы просто не идут!

Особенно хорошо второе:

Зачем, зачем я небо вижу?
Зачем я воздухом дышу?
Тебя я, жизнь, ведь ненавижу
И с отвращением подхожу.
Жизнь, ты зачем меня взрастила?
Чтоб кинуть здесь почти у гроба?
Мечты ты все похоронила.
Остался насморк, суд и злоба.

Написанное оправдано: денежки-то он прикарманил. О чем мечтаю, то и делаю— этому можно позавидовать».

«Сегодня наконец-то состоится свидание с Л. Значит, дня через три-четыре — Берлин. Надоело невыразимо! Постоянная имитация бури. Ну, надо итти к этому огороднику!»

Штрем лениво перечел записи. Он не удивился своим мыслям и не обрадовался им. Это были чьи то чужие мысли, может быть и забавные. Сейчас его не занимали ни марксизм, ни поэзия. Он думал об одном: умереть, просто и бесшумно. Так не раз в жизни ему хотелось уснуть. Машинально он проводил рукой по заднему карману, где лежал револьвер. Но ему не приходило в голову вынуть его и металлом остудить лоб. Револьвер лежал в кармане, записная книжка — в другом; внизу спец пил чай и сморкался; жизнь шла, и Штрем шел с ней; он поддакивал грохоту колес: «мы едем, мы едем, мы едем»; он перебирал замлевшими ногами: двигаться, обязательно двигаться! То, что за окошком мелькали избы, деревья, столбы, его несколько успокаивало. Он мог не думать, что же будет завтра. Он даже не спросил себя, куда и зачем он едет. Спец пробасил:

— Может, чаю попьете? Вот жена каких-то коржей надавала…

Штрем рассмеялся.

— Коржей? А моржей нет? Чаю? Можно и чаю. Можно и без чаю.

Спец испуганно прибрал тонкие листочки с расплывшимися цифрами и притих. Теперь только колеса разговаривали и за него, и за Штрема.

Потом была Москва. В посольстве пахло сигарами. Штрем, усмехаясь, говорил:

— По крайней мере одно дело удалось…

Поезд отходил вечером, и Штрем, не зная, как убить время, отправился в ресторан. Быстро он выпил несколько стопочек. Икра была склизкая и пахла рыбой: Штрем вспомнил простыни гостиницы. Официант косил; Штрему казалось, что официант все понимает. Штрем снова ощупал задний карман и прошел в уборную. Все в голове спуталось: марксизм; поэт в исправдоме; актерка; плохо работает желудок; проза, неизбежная проза; Краузе будет злиться; а впрочем, кто это Краузе — косой официант, спец с присыпкой?..

Он бежал теперь по длинному кольцу бульваров. Ребята играли в мяч. Какой-то паренек громко целовал девушку в щеку, приговаривая: «Нюточка, а, Нюточка!» Трава была серая, и Штрем не знал, чем ему дышать. Он упал на скамейку. Рядом сидела старушка в платочке. Она ласково поглядела на Штрема:

— Заморился? Все теперь так — бегают как угорелые. Дочка-то у меня…

Штрем не дослушал. Он снова бежал. Ни первые фонари, неуверенно проступившие среди сумерек, ни сами сумерки, это полузабытое им ощущение темноты, способной снисходительно прикрыть происходящее, ни толика свежести, которую слабый ветерок донес до Штрема — ничто не помогало. Вдруг Штрем остановился на углу двух уличек. Он вспомнил глаза старушки. Почему она его пожалела?.. Дочка?.. Что же, дочка тоже мечется. В Лесоэкспорте. Или еще где-нибудь. «Я здорово несчастна» — это актриса сказала. С актрисой он поступил по-хамски. Ее теперь допрашивают: почему привела? Хорошо быть мерзавцем абстрактным. Например, взорвать этот дом или застрелить незнакомого, но обязательно незнакомого. Получается по-марксистски: историческая неизбежность. А с актрисой он просто напакостил. Конечно, по существу и это безразлично. Но руки-то он моет. Даже если через час умереть — руки все равно полагается помыть…

В купе еще до отхода поезда он написал Лидии Николаевне письмо: «Я кругом перед вами виноват. Вы актриса, я коммивояжер. Как же вы могли догадаться, зачем я хочу увидеть Лясса? Кстати, этот последний плохо воспитан и чересчур живуч. Вы абсолютно во всем невинны. Вы вроде Дузе, и если вас нужно уничтожить, то лишь постольку, посколько людям запретят мучать друг друга интонациями голоса. А я? Я сейчас еду далеко и без всякого резона. Впрочем, это никого не может заинтересовать. С глубоким уважением Иоганн Штрем».

Он положил письмо на столик, и проводник, который стлал постель, спросил:

— Прикажите отправить?

Штрем ничего не ответил. А оставшись один, он почему-то заклеил конверт и тщательно его порвал. Клочья он кинул в окно. Перед ним был все тот же бесконечный лес. Он опустил штору и забылся.

Подъезжая к Варшаве, он вдруг взволновался: перед ним добродушно лоснилась физиономия Краузе, Штрема помутило Он не хочет ехать в Берлин! Он пересчитал деньги: у него было семьсот долларов. Он вылез в Варшаве. В тот вечер он снова много пил. Потом он очутился с какой-то женщиной. Она ему говорила по-немецки:

— Дай доллар!

Он дал ей два и попросил:

— Только не раздевайся.

Она лепетала: «Коханый…» Он зевнул и замер. Потом было утро. Он взял билет в Вену. Кто-то неотвязно спрашивал: «Какая это станция? Какая это станция?» К вечеру зарядил дождь, и грустно мелькали платформы, в которых отсвечивали фонари. Мелькали и люди в различных формах: поляки, чехи, австрийцы. Таможенники залезали в чемоданы. Штрем морщился: у них были грязные руки. Каждый раз с удивлением он глядел на свои вещи: на аккуратно сложенные рубашки, на книги, на папки с пронумерованными бумагами. Он никак не мог себе представить, что все это было его жизнью. Зачем он так старался жить? Неужели чтобы теперь бежать неизвестно куда?

Колеса продолжали свой несмолкаемый рассказ. В их поспешности была поспешность людей. Какая-то дама торопилась в Зальцбург: ее дочь была при смерти. Она доставала из сумочки носовой платок, и оттуда выглядывала страшная телеграмма. Она знала, куда она спешит, она искала одного: слабого дыханья, отсвета жизни в глазах, которые уже покрывались мутью. Колеса твердили: «успею, не успею». Другим колеса твердили другое: они сулили удачные сделки, работу, веселые каникулы, кроны, злоты, шиллинги, поцелуи. Но Штрему они говорили одно: «мы едем, мы едем, мы едем…»

Из Вены он решил ехать в Париж. Это произошло внезапно: мелькнуло название города и какое-то смутное воспоминание. Штрем был в Париже много лет назад. Он вспомнил ярмарку на большой площади: глаза выедал белый жестокий свет, тянулась в ларьке тягучая нуга, а огромная карусель кружилась до одурения. Он сказал носильщику:

— В Париж.

Снова зарябили станции. В буфетах пахло сосисками и солодом. Надрывался мальчик с газетами. Женщина мяла платочек и кричала: «Пиши!» Напротив Штрема сидел человек в пестрой кепке. Он мучительно морщился и хватался рукой за щеку, а глаза у него были пустые от несчастья. Может быть, у него болел зуб? Или он припоминал свое прошлое? Он вылез в Цюрихе, и Штрем раздраженно крикнул ему:

— Вы ничего не забыли?

Дождь оказался постоянным. Поезд убегал от него, но дождь настигал. Еще таможенники. Еще фонари. Еще станции. Ночью в купе вошел толстяк и сразу начал дремать. Сон его гнул то направо, то налево. Он пробовал сопротивляться, время от времени он вскакивал и отряхивался, но сон, плотный и вязкий, снова его засасывал. Он спал приоткрыв рот, и оттуда исходил легкий свист. Штрем вышел в коридор, но из соседнего купе доносился храп. Ночью люди сбросили с себя все человеческое: они сопели, повизгивали и чесались. Их лица, освобожденные от мыслей, казались кусками мяса. Кто то во сне скрежетал зубами. Штрем вспомнил ночь из Варшавы в Вену и крикнул: «А это какая станция?» Ему никто не ответил. Ночь длилась, и колеса продолжали доказывать: «мы едем, мы едем, мы едем».

В Париж он приехал вечером. С удивлением он поглядял вокруг себя: не было ни ярмарки, ни карусели. Носильщик, кряхтя и поругиваясь, понес его вещи в маленькую гостиницу, находившуюся по соседству с вокзалом. В номере пахло пудрой и мышами. Штрем раскрыл окно. С улицы сейчас же донесся хриплый тенорок граммофона. Это был романс о неразделенной любви. Штрем вспомнил лоскутки письма: они пробелели где-то среди березок Полесья. Он помылся. На полотенце остались черные пятна: он так и не отмыл дорожную копоть. Он подумал: надо сказать, чтобы дали чистое полотенце, и вдруг впервые за долгое время он рассмеялся. Он смеялся легко и доверчиво: чистого полотенца больше не потребуется!

Потом он сел в кресло. С огромным напряжением он подумал: «Зачем я сюда приехал?» Это длилось долго, может быть час, может быть два — Штрем все еще думал. Он никак не мог понять этих четырех ночей в поезде, доводов колес и своего страха. Он посмотрел — револьвер был на месте. Но ведь револьвер был с ним и в Архангельске, и в Москве. Тогда он вышел в уборную. Почему же он забрался сюда? Чего он испугался? Комсомольцев, которые горланили на улице? Старушки? Исторической неизбежности? Да, он испугался. Этот путь был необходим. Он никуда не спешил. Он даже никуда не ехал. Он попросту убегал. Париж для него легок одним: далеко отсюда, кто скажет, как далеко до тех последних берез!..

Дойдя до этого, Штрем стал сразу деловым, серьезным, представителем солидной фирмы, обыкновенным человеком. Он привел в порядок бумаги, составил счет дорожных издержек, наконец написал Краузе письмо. Он не ругал Краузе за бездушье, он и не просил прощения за возможные хлопоты. Он писал коротко и сухо. На одну минуту его перо замерло: ему захотелось в конце поставить «прощайте». Но он сдержал себя, он старательно вывел: «В ожидании вашего благожелательного ответа, остаюсь с глубочайшим почтением…» После этого он позвонил. Пришел заспанный коридорный. Штрем дал ему письмо и двадцать франков.

— Вы отправите это завтра заказным. А теперь можете итти.

Он добавил тихо, почти задушевно:

— И не сердитесь, что я вас разбудил. Спокойной ночи!