«Заболонная гниль — это поражение древесины, которое часто развивается от поражения ствола…» Варя записывает, и рука ее чуть дрожит. Лекция кончилась, но она все еще сидит над раскрытой тетрадкой.
Растет ель; она высока и прекрасна. Подходят вальщики с пилой. Потом они ударяют топором. Но красавица-ель не стоила работы: ее древесина тронута гнилью. Гниль пошла не изнутри, гниль пошла от незаметной раны, от легкой надрубки. Красавица-ель была мертвой.
Лицо Вари сурово и замкнуто. Когда Маруся спрашивает: «Ты что, все фауты записала?» — она молча кивает головой. Надо итти домой. Петр сказал, что вернется рано. Она думает о Мезенцеве, и лицо ее остается суровым. Зачем они повстречались? Зачем ходили расписываться?
У Вари большие серые глаза, а голос грудной и ласковый, как будто ей трудно вымолвить даже самое простое слово: голос идет из глубины. Не раз, обнимая Мезенцева, Варя говорила ему тихо и настойчиво: «Слушай» — и замолкала. Он ждал, потом спрашивал: «Что?» Но Варя молчала. Она не знала, как передать большую тяжелую радость. Это было тогда, когда они еще были счастливы.
Она молча идет рядом с Марусей. Маруся долго и весело щебечет. Ее голос успокаивает Варю: ей кажется, что она в лесу, раскричались птицы о своем, о птичьем, небо высоко, можно ни о чем не думать. Она не прислушивается к словам Маруси. Та говорит о вечеринке у Черницына, о том, что Женька спуталась с Рожковым, о фаутах, о запани, о Никитине.
— Ты не гляди, что у него морда глупая. Он здорово все понимает. Он вчера мне об Индии рассказывал, какие у них противные касты. И вообще он…
Маруся смущается и замолкает. Ее молчание приводит в себя Варю. Она смотрит на Марусю и догадывается. Глаза Вари становятся еще печальней, и, прощаясь, ее рука, как будто хочет удержать руку Маруси. Кругом нет ни леса, ни птиц. Идут мимо озабоченные люди. Грубо громыхает телега. Маруся спрашивает:
— Ты куда сейчас?
— Домой.
Это первое слово, которое Варя сказала за всю дорогу. Может быть поэтому ее тоска сказалась в нем. Дома ждет ее Мезенцев. Их встречи теперь мучительны для обоих. Услышав это «домой», Маруся и сама помрачнела. Она завернула за угол. Она торопилась: в десять она должна встретиться с Никитиным. Но хорошо ли она это придумала? Сначала все улыбаются. А потом будет, как с Варей… Может, не ходить? Она подумала это и сейчас же рассмеялась: значит, не видать его? Ну и глупо! Скорей, не опоздать бы! Маруся теперь чуть-чуть не бежит, а на лице ее все ширится и ширится улыбка, так что Сенька Горев, повстречав ее, начинает гоготать и кричит вслед:
— Ты что ж это, Маруся, орден получила?
А Варя тем временем медленно переходит через широкую площадь. Хоть бы что-нибудь приключилось! Может быть, она встретит Шведова и Шведов позовет ее на собрание? Или ее переедет автомобиль. Она не может дольше так жить! Вот уже двенадцать дней как они молчат. Иногда Мезенцев пробует спросить: «Работаешь?» — и сам чувствуя, что ничего из этого разговора не выйдет, отворачивается. Иногда она его спросит о комсомольских делах. Он отвечает смущенно и коротко. Кто знает, как бы им хотелось поговорить друг с другом! Но у них нет слов. Они молчат сосредоточенно и настойчиво. Они спят в одной комнате. Тот кому дольше не спится, прислушивается к дыханию другого. Потом они просыпаются, пьют чай идут на работу.
Это началось сразу же после того короткого разговора. Мезенцев, не сняв кепки, подошел к Варе. На дворе была белая ночь, но в комнате было темно, и Варя, не зажигая света, сидела у окна, где еще можно было читать. Но она не читала. Она сидела, усталая за день и полная глубокого счастья. Мезенцев подошел к ней вплотную и сказал:
— Варя, насчет отца это правда?
Он ждал, что она крикнет: «Нет!» Он ждал этого, как спасения. Минута, пока она ему не ответила, была очень долгой, и казалось, серый полусвет сгущается, твердеет, трудно в нем и двигаться, и дышать. Наконец-то Варя сказала:
— Правда.
Тогда Мезенцев нелепо раздвинул руки, он как будто хотел прорваться через эти плотные сумерки к самому сердцу Вари. Он почти крикнул:
— Почему же ты мне не сказала?..
Варя молчала: она не умела ответить на этот вопрос. Она только отрывисто дышала, и вся та печаль полубелых, полусерых беглых сумерек, которая жила в комнате, переходила в ее глаза, широкие и слегка изумленные. Неуклюже бились длинные ресницы А Мезенцев все ждал ответа, он просил, он настаивал, он даже сказал с неожиданной резкостью:
— Боишься?..
Тогда собравшись с силами, она заговорила:
— Помнишь, возле реки? Ты о кулаках тогда говорил. Я спросила: «Веришь?» Ты сказал: «Верю». Я думала — ты сам понял. А ты больше не спрашивал. Ты думаешь, я сама знаю — почему я не сказала? Наверно, нельзя было тогда про такое говорить. Но только потом ты ни разу не заговаривал. А я об этом и не думала. Слушай, Петр, разве я их выбирала? Тебя я вот выбрала. А они для меня — горе. Я их и понять не могу. Кажется, должна бы любить, все-таки дочь. А я их слушаю и удивляюсь: «родные» — вот уж кто действительно чужой! Жалко мне их, это правда. Но разве меня за это надо осудить? Я, Петька, не преступница, я комсомолка. А сказать тебе не сказала. Дура я наверно, вот что. Думала, лучше без этого — зачем тебе такое понимать? Ты вот умней, знаешь куда больше, а в этом я тебя старше. Продумаешь такое, и сразу, за один день состаришься. Я тебе говорю: «Думала так лучше», а может быть и неправда. Просто не думала. Жить мне Петька, захотелось.
Но ее слова не дошли до Мезенцева: в ту минуту он был полон своим. Он видел лица товарищей: как смеялся над ним Генька, как все его пожалели. Что же приключилось? Была жизнь, прямая и ясная, больше нет ее. Разве можно этим шутить: сказала — не сказала? Скрой Варя любовника он не стал бы ее попрекать: значит, так надо. Но ведь это самое большое, самое чистое: комсомол, борьба, молодость. Теперь все видят, что ради каких-то личных чувств он оказался способным на компромисс, на ложь, на подлость. Нет, это не так. Товарищи поймут: они свои. С ними можно поговорить. Но Варя?..
Мезенцев вспомнил кулаков в Хохле: как они хотели его прикончить. Могло бы случиться и в ее деревне. Отец тащил бы в овражек: «Заголяй! Накладай!» В Красноборске они Юшкова убили. Ночью. А потом смолой вымазали. Разве это люди? А она жалеет. Конечно, она не такая. Она наша. Но почему же она скрыла от него? Разве он не мог ее понять? Люби его Варя, она рассказала бы ему все. Сразу у реки. Когда он ее поцеловал. Выходит, что она его не любит: так только, гуляла.
И Мезенцев злобно сказал:
— Значит, обмануть меня хотела?
Хорошо, что Мезенцев, сам смущенный жестокостью своего голоса, не глядел больше на Варю: он так и не увидел, как наполнились слезами милые серые глаза. Но ответила Варя спокойно, все так же тихо, так же изнутри:
— Нет. Если я кого и хотела обмануть — не тебя: судьбу. Счастья мне захотелось.
На этом разговор кончился. Дня три спустя Голубев позвал к себе Мезенцева. Разговаривали они в кабинете Голубева; то-и-дело прибегали девицы с бумагами. Обрывая фразу на полуслове, Голубев морщился, как обиженный ребенок. Раз он не выдержал и рявкнул:
— Дайте же мне поговорить с товарищем!
Девица вздохнула для приличья и ответила:
— Это из обкома насчет многотиражки.
Тогда Голубев расхохотался:
— Многотиражка раз, производственное совещание два, пловучий дом отдыха три, моторные пилы четыре, сапоги для леспромхоза пять, путевка Штаубе шесть, договор с «Красным пахарем» семь… Скоро пальцев нехватит!
Девица постаралась улыбнуться и сказала:
— Сейчас с бельковской запани звонили насчет комсомольцев…
Голубев только махнул рукой.
Он говорил Мезенцеву:
— Насчет жены — вздор. Я сам порасспрошал. Отца раскулачили — это факт. Он теперь валяется — паралич разбил. Жена его торговлей промышляла — тоже факт. Но только дочка с ними не жила. Ей семь лет было, отец отослал ее к сестре. Отец пьяница был, буянил, сына старшего он чуть на смерть не забил. Какой-то оглашенный: то дерется, то плачет. Белые были — он в белых стрелял. А потом стал против нас мутить. В кулаках гулял, а всегда без копейки. Одним словом, дочку он сбыл с рук. Это мне Шестаков рассказал: он в Уйме четыре месяца просидел. Ну, а тетка это наш человек. Я уж не знаю, кто кого обработал: она девчонку, или наоборот, но, во-первых, бабе за пятьдесят, а она безграмотность ликвидировала, потом в кандидаты записалась, а теперь ее в председатели колхоза выбрали. Значит, нечего тебе Мезенцев, нос вешать. Жена у тебя что надо. А говорят, мало что говорят — на все не ответишь. Мне Петренко сказал, что ты такую меланхолию развел. Ну и глупо. Такая вот ерунда у всех бывает. Хуже — накинутся, а потом сами удивляются. Ты посмотри — Синицына никто и не поддержал. Ребята тебя любят. Так ты об этом и не думай больше. Что называется — за работу!..
Мезенцев должен был широко улыбнуться, пожать руку Голубева, сказать «правильно». Но он был грустен. Он только ответил:
— Насчет тетки — это верно. Жена мне рассказывала и потом ребята из Ломоносовки.
Голубев порылся в карманах. Там все лежало вместе; бумаги, образцы веревки, носовые платки, вырезки из «Правды», приготовленные для доклада, желтенькие рублевки, письма, заметки, даже обрезки замши — накануне приехали делегаты с Печоры насчет оборудования второго кожевенного завода. Наконец он вытащил записку, расправил ее и, добродушно усмехаясь, показал Мезенцеву:
— Читай. Это от Синицына.
Генька писал: «Уважаемый т. Голубев! Я хочу еще раз осветить мое выступление в связи с кандидатурой Мезенцева. Я основывался на поверхностной информации, и считаю товарищеским долгом сказать прямо, что я жалею об этом. Вы не подумайте, что это произошло от мелкой зависти. Но, с другой стороны, в местных условиях я не могу найти возможности как следует приложить мою энергию. Я прошу вас, т. Голубев, помочь мне с переездом в Москву. Что касается вопроса о Варе Стасовой, то я его снимаю и всецело поддерживаю кандидатуру Мезенцева».
Когда Мезенцев кончил читать, Голубев сказал:
— Видишь? Так что все, как говорится, ликвидировано. А этот Синицын неплохой парень. Вам бы надо подружиться. Он здорово работает. И голова на плечах. Только амбиции много — вот в Москву хочет, здесь ему места мало. Я даже не понимаю, какие вы все неженки выросли. Ему вот сразу в Москву: не понравилось здесь, обиделся. А ты тоже чудак. Ну, брякнул. Что же, ты всю жизнь плакать будешь? С виду вы здоровенные, а сердца у вас какие-то нелуженые. Так что ты на Геньку не сердись.
— Да я на него и не сердился. Разве в Геньке дело?..
Мезенцев запнулся. Больше он не мог ничего вымолвить. Голубев чувствовал: разговор кончился не так, как ему хотелось — что-то у Мезенцева не клеится. Он пробовал расспрашивать, Мезенцев молчал. Он пошутил, Мезенцев не рассмеялся. А здесь еще люди мешали. Насчет запани позвонили вторично. Надо было составить договор с колхозом. Штаубе кричал, что, если ему и сегодня не дадут путевки, он «кончится у всех на глазах». Топотали лесорубы, визжал, и свистел телефон, девицы носили бумаги на подпись, и бумаги росли. Штаубе кашлял. Где же здесь было говорить о сердечных делах? Голубев вдруг и сам загрустил. Он сказал глухим, надломленным голосом:
— Ладно. Значит, договорились.
Прощаясь с Мезенцевым, он даже не заглянул в его глаза. Мезенцев пошел домой. Вскоре пришла Варя. Он сказал:
— Я у Голубева был. Насчет тебя все уладилось.
Варя ответила как будто равнодушно:
— Вот и хорошо.
Мезенцев тоскливо подумал: нет, ничего не уладилось. Разве кто-нибудь в Варе сомневался? Здесь и улаживать нечего. А вот жить вместе они не могут. И этого никто не уладит: ни Варя, ни Синицын, ни Голубев. Значит разойтись? Но дойдя до этого, Мезенцев еще сильней помрачнел. Сколько раз он ловил себя на том, что он украдкой поглядывает на Варю, что, когда ее нет с ним, она все же рядом, как живая, и от этого еще грустней. Не может он от нее освободиться! С того вечера он еще больше думает о ней. Надо бы отвыкать, думать о другом, поменьше смотреть на нее, а он, наоборот, сильней к ней привязался. Только что-то прошло между ними, ничем этого не сотрешь. Они друг другу не верят. Стоит одному раскрыть рот, как другой настораживается — будто враги.
Так и сейчас. Варя пришла с лекции, поговорили немного о занятиях, о том, что в газете было, о ребятах, которые завтра едут на бельковскую запань, и замолкли. Когда Варя вошла и увидала Мезенцева, на одну минуту она обрадовалась. Так всегда бывало: увидит и вдруг легко станет на душе. Это как во сне: пахнет смолой, Мезенцев, большой и неуклюжий, обнимает ее, а потом смеется: «Товарищи доски!» Ведь можно себе представить, что ничего после этого и не было. Любят они друг друга, молодые оба — почему же им не радоваться? Но вот снова они сидят молча, каждый в своем углу, насупились. Мезенцев готовит доклад, Варя перечитывает конспект лекции; изредка посмотрит один на другого и сейчас же снова зароется глазами в спокойные ровные буквы.
Варя знает, что Петька ей больше не верит. А как же тогда жить? Может быть он думает, что и замуж она вышла потому, что хотела укрепиться, покрыть свое прошлое? Когда он порой ловит ее ласковый взгляд, он сейчас же отворачивается: он, наверно, думает, что она хочет подладиться, чтобы он забыл то, главное: утаила, хуже — солгала. Позавчера, когда она ласково поглядела на него, он подошел, молча ее обнял, потом поцеловал в губы. Ей показалось, что она вскрикнула от радости. Все в глазах помутилось, и только его глаза она видела перед собой. Но сейчас же пронеслось в голове: это он жалеет! Она слабо оттолкнула его и сказала:
— Не надо, Петька! Так нельзя!.. Стыдно так…
Он не спросил: почему стыдно? Он ни слова не сказал, сразу отошел, чуть сгорбился, сел в темный угол. Значит и он понимает, что так нельзя. Муж — жена, а что из этого? Раз они друг другу чужие — нельзя целоваться, стыдно, тогда это как на пьянке. Но как же жить вместе?.. Нет, лучше не думать! Работать!
Варя, напрягаясь, читает: «Повреждения древесины…» И снова перед ее глазами большая стройная ель. Кто-то небрежно, мимоходом сделал надрубку, и ель заболела, ель гнилая, — не смотрите на хвою, хвоя может долго держаться, зеленая и как будто равнодушная, но до чего щемит сердцевина! Вальщик сердито сплевывает: вальщик и без лекций знает, что такое гниль. Варя настолько отчетливо видит это перед собой, что она даже глаза закрыла. Потом, собравшись с духом, она говорит Мезенцеву:
— Слушай, Петька, вот что я хочу сказать… Надо нам развестись. Так будет и тебе лучше…
Она хотела сказать «и мне». Почему она этого не сказала? Дерево не хочет умирать; сердцевина его изгложена, но она еще шумит хвоей. Варя не сказала «и мне». Мезенцев вскочил и с какой-то огромной, несуразной тоской — вот так у него все: большое и неумещающееся — закричал:
— Это ты еще что придумала? Чтобы без тебя? Глупости! Почему ты, Варя, такое говоришь? Ну, больно. Отойдет. Нельзя так шутить! Мы с тобой не на вечерке: раз два, и прощай. Я даже не понимаю — о чем ты говоришь?..
Он долго и шумно боролся с судьбой. Может быть, скажи Варя «и мне», он бы покорился. Но Варя ничего не сказала о себе. Она как будто искала счастья для Мезенцева, и Мезенцев не хотел этого счастья. Он хотел удержать Варю, но он не знал, как это сделать. Его отрывистые, громкие слова покружились, прошумели, ушли. Варя на них ничего не ответила.
Еще недавно Мезенцев казался Варе сильным и большим; за такого можно спрятаться. Теперь она чувствует, что Мезенцев боится остаться без нее. Так девочкой она боялась темноты. Этот огромный человек стал сразу ребенком, и в голове Вари мелькают непривычные мысли. Но она им не удивляется. Сказалась ли накопившаяся в сердце нежность, или Варя припомнила свое детство: баб с ребятишками, которые хватались за юбки, долгое унылое «нишкни», детский плач, женские охи и ту неистребимую духоту, которая может остаться духотой тесной клети и которая может стать высокой духотой любви. Варя знает: не о себе она должна думать — о Петьке. Он боится слов. Его надо медленно отучить от себя. Он снова с головой втянется в работу. Он больше не будет думать о Варе. А потом?.. Потом он встретит другую. Лучше Вари. Та не соврет. Да и не будет у нее нужды врать: ведь есть же на свете счастливые люди! Поженятся… А Варя? Нет, Варя не хочет думать о себе. Правда, слезы подступают к горлу. Но это от усталости. Она не заплачет. Она знает теперь, что ей делать.
Полистав для виду тетрадку, Варя встает:
— Меня ребята в клуб звали. Я скоро вернусь.
Она идет к Голубеву.
— Я на запани уже работала… А мне это очень необходимо… Вы не думайте, я управлюсь…
Но Голубев не спорит:
— Это ты хорошо придумала. Я и сам хотел о тебе сказать. Но видишь, что здесь делается! Закрутился. А ты тамошних пристыди: что ж они смотрят, черти этакие! Два раза прорвало. А запань построена хоть куда.
Потом он внимательно смотрит на Варю и говорит:
— Ну, значит, желаю удачи. А все-таки… Неженки вы, вот что!
Слове «неженки» он выговаривает с такой ласковой усмешкой, что и Варя невольно улыбается. Она уходит. Голубев призадумался: так бывает — вспомнишь что-нибудь, и сразу чуть ли не вся жизнь встанет. Слово «неженка» тоже значилось где-то в жизни Голубева. Это старик Семенов ему сказал: «Неженки вы». Лет двадцать пять назад… Значит, и они были неженками. А от этих не ждали: математика, субботники, прорывы ликвидировать, какая уж тут нежность! А у них, между прочим, сердца нелуженые. Молодость, ничего не пропишешь. Говорят — возраст грубый, а он, может быть самый нежный… Ну, надо с этими пильщиками договориться!
Быстро пронеслись в его голове люди и годы: Соня, тюрьма, как ему книжку принесли с передачей и точками в буквах было проставлено: «Насчет Веры поняла, но ложь остается ложью», как умирал Картыгин и не было письма от матери, а Голубев написал за мать, читал вслух и говорил: «Доктор запретил тебе читать», как в Шуе… Но вот и пильщики.
Вернувшись домой, Варя постаралась возможно веселее сказать:
— Знаешь, что произошло? Меня-то на бельковскую запань посылают. Правда! Придется нам расстаться. Так, Петр, и лучше: месяц, другой поживем врозь, а там и сговоримся.
Эти слова она приготовила, когда шла домой. Она смягчила их грустью глаз. Мезенцев встал и робко подошел к ней. Она его обняла. Они долго молчали, грустные и счастливые. На следующее утро Варя уехала. Для нее начиналась вторая жизнь.
Эту жизнь она увидала впервые с крутого берега. Внизу широкая река. Золотые бревна несутся по ней. Но вот они останавливаются, поворачивают, как испуганное стадо, они вбегают в хлев. Лес идет с верховьев Двины, с Вычегды, с Сухоны. Иногда он идет тихо и задумчиво. Иногда он возмущается, бревна сердито громоздятся друг на друга, вся река покрывается древесиной и скрипит запань. Кажется, еще минута — и лес победит, он разорвет хомуты, вырвет медведки и кинется дальше к морю. Но люди сильнее. Они проверяют хомуты. Медведки крепко вкопаны. Запань скрипит, для вида поддается и снова выпрямляется.
На бревнах стоят люди с баграми: они подталкивают бревна. Они видят издали, какое дерево идет. Они кричат: «Елка! Сосна! Пиловочник! Подтоварник!» Они стоят на скользких бревнах с длинными баграми, похожие на древних жрецов. Если подойти поближе, можно увидеть ка их лицах крупные капли пота. Но отсюда они кажутся равнодушными и величественными. Как бы шутя они пропускают десятки тысяч бревен. Огромные леса, на опушках которых ютились деревушки, леса со скитами и с разбойниками, леса, в которых играло молодое зверье, а девки пели свои песни, леса, обозначенные на картах зеленым пятном и через которые пройти все равно как через жизнь, — эти леса побеждены, они плывут вниз, вступают в запань, расходятся по кошелям. Их связывают, как пленников. Буксир подхватывает плоты и несет их к большому городу, где Голубев сейчас справляется о погрузке, где дымят короткими трубами шведы или англичане, где Мезенцев стоит возле большой крикливой машины.
Если глядеть с горы — все это загадочно и просто. Вот девушки вьют вицы. Среди них Варя — Варя не на горе. Бригадир со станка кричит:
— Черти, вицы давай!
Нет виц: девчата плохо работают. Варя молчит, она не знает, как ей быть. Она хотела итти на сплотку, но Гордин сказал:
— Становись за вицы. Надо девчат подтянуть. Вчера сорокинские станки три часа простояли — виц нехватало.
Рядом с Варей работает Женя Пятакова. Ее тоже прислали сюда. Женя сейчас не думает о судьбе злосчастной певицы. В голове ее одно: скорей! скорей! Снова нехватит! Станки остановятся!..
Мелькают вицы, мелькают руки. Высокое солнце свирепо, и некогда рукой провести по лбу. Вица нежна и податлива, как девушка; как девушка, она своевольна, хочет высвободиться, перечит пальцам. Но Варя строго сжимает ее.
— Кончайте, девчата!
Варя не уходит. Она еще может держаться на ногах, руки еще двигаются. Лучше приготовить побольше назавтра, чтобы не было простоя. А то с этими девчатами беда! Верховодят Глаша Попова и Садовцева. Глаша, как только увидела Варю и Женю, сразу начала ворчать:
— Ударницы! Нам обед в окошко подают, а вы под портретами сядете. Только жрать все равно нечего. И зачем это вы из кожи лезете? Гордин перед начальством хвастает, а мы, значит, должны животы надрывать?..
И пошла, и пошла. Варя ей ничего не ответила. Варя не умела ни спорить, ни учить. Она улыбнулась и начала крутить вицы. Дня три спустя Глаша ей сказала:
— Здорово ты это делаешь! Только я вот думаю: кто на тебе женится? У нас говорят: «Не женись на девице, женись лучше на вице». Разве что так…
Не то она завидовала Варе, не то обижалась на нее. А Варя в ответ сконфуженно улыбалась.
Никогда прежде Варя не знала, что такое ответственность. Она работала прилежно и в деревне, и на заготовках, и на заводе. Ей говорили: сделай то-то, и она делала. Кругом нее были умные, взрослые люди. Теперь Варя чувствует, что все на ней: и вицы и люди. Еще грустнее стали ее глаза, еще суровей улыбка. Ребята говорят: «Это стасовская бригада», и Варя понимает, что каждая вица — это ее дело. С лаской и с досадой она поглядывает на Глашу Попову или на Садовцеву: их судьба теперь связана с ее судьбой. Думая об этом, Варя вздыхает. Она знает, как крутить вицы, как бороться с усталостью, но она не знает, как быть ей с Глашей или с Садовцевой. Варя как-то спросила Женю, но Женя ответила:
— А что ты с ними поделаешь, если они все сами понимают? Шкурницы!..
Жене хорошо: она работает, шутит, потом читает свои романы. Ей и в голову не придет огорчаться оттого, что Попова шкурница, или оттого, что снова с вицами отстали от сплотки.
Ночью Варя растерянно думает: «До чего я глупа! Будь здесь Петька, он рассказал бы… Не знаю я жизни, вот ни на столько не знаю. Люди кругом, а разве их поймешь, какие они…»
Отдыхать Варя ходит в лес. Лес густой и сложный, как жизнь. Краснеет малина, кричат птицы, а мох пахнет так сладко, так пронзительно, что Варя, зарывшись в него лицом, смутно припоминает другие ночи — с Мезенцевым.
Сначала лес успокаивал Варю. Все ей казалось стройным и ясным. Птицы уже готовились к осеннему отлету. Спели брусника и голубика. Деревья жили важно и сосредоточенно, они медленно пили соки земли, наполнялись жизнью, а когда подлетал ветерок, они рассказывали какие-то длинные, непонятные и все же увлекательные истории. После дождя все казалось новым, как будто и не было до этого ни листьев с их тонким абрисом, ни ромашки, ми неба. В лесу Варя отходила. Разрыв с Мезенцевым ей казался простой размолвкой: пронеслась весенняя буря, пообломала ветки, напугала крикливых гусей, и вот снова теплый ветерок играет с молодыми листьями.
Шли недели, и в ночи начала закрадываться темнота. Солнце садилось в десять, красное и огромное. Среди черноты еще сильней томили Варю лесные запахи и мир казался еще прекрасней. Но она больше не верила в доброту леса. Совы хватали мышей. Ястреб кружил над крохотными рябчиками. Синицы ловили мошек. Одно дерево вытесняло другое, как люди в очереди. Лес был полон борьбы и коварства. Пошли ночи с зарницами, и эти огненные росчерки казались Варе грозными: так объявляют войну. Мир был глухим и частым, как лес. А с утра смеялась Глаша. Садовцева приговаривала: «Выслуживается», и снова отчаянно кричали сплотщики: «Черти, где же вицы?..»
Когда Варя глядела теперь на запань, она радовалась. Она радовалась победе над лесной чащей, над ходом реки, над темными и слепыми страстями людей, которые испокон веку жили в Белькове. Ночью запань пылала. Здесь были больница, столовка, клуб, в одном из бараков печаталась газета «Красный сплавщик». Это была толика той большой, стройной и отчетливой жизни, которая меняет русла рек и побеждает тундру. Варя знала, что ей не по пути ни с караваном гусей, ни с Садовцевой, ни с бельковскими бабками, которые приговаривали: «И зачем эта запань? Ловили рыбу, а большевики придумали…» Варя глядела с высокого берега вниз, взволнованная и по-новому счастливая: это была ее битва, ее победа.
На том же берегу она оказалась как-то вдвоем с Глашей Поповой. Они забрели сюда после ужина. Сначала Глаша, как всегда, подтрунивала. Потом она примолкла. Молчала и Варя. Вечерело, потянуло с лугов сырой травой. Глаша загрустила. Сколько еще крутить эти вицы! А потом на лесозаготовки. Десять деньков — больше ей не прогулять. Хорошо, если Павлика пошлют на тот же участок. А может, Павлик и не поедет: его в Устюг зовут. Там у него брат на щетинной фабрике. Погуляет с Глашей и бросит. Как Никитка. Жизнь Глаши не складывается Хотела она отложить рублей сорок, чтобы купить красивое платье, но не так-то легко даются эти проклятые вицы. Руки опускаются. А здесь еще глупые разговоры: какая-то «честь»! Комсомолок понаслали. И никому не придет в голову, что ей, Глаше, просто хочется жить…
Они лежали рядышком. Глаша зло посмотрела на Варю.
— От вас вся беда. Как вы приехали, начали нас мытарить. Я, Варька, тебя не понимаю. Ты что это — орден себе зарабатываешь? Разве ты баба? Ты инструмент. Вот повертись еще годок, кто с тобой гулять станет? Или тебе это даже не интересно? Поглядеть на тебя — баба. А может, ты из другого теста сделана? Дроля-то у тебя где? Или ты только книжки читаешь?
Обычно Варя отвечала на эти насмешки улыбкой. Но не мало времени прошло с того дня, когда впервые она отсюда глядела на запань, многое переменилось и в самой Варе. А здесь еще душно пахла трава и, как светляки, порхали внизу первые огоньки запани. Она посмотрела на Глашу, и вдруг она увидала, что Глаша — славная. Глаза у нее смешливые, — но добрые. Варя сказала:
— Слушай, Глаша, зря ты надо мной смеешься. Баба и баба. Муж у меня в Архангельске. Только не поладили мы. Любим друг дружку, а жизнь не утряхается…
Глаша теперь не смеялась. Она слушала с тем вниманием, за которым легко почувствовать участье и теплоту. Варя рассказала ей всю свою жизнь. Даже то, чего она не сумела рассказать Мезенцеву, она рассказала этой острой на язык девушке, которая столько раз ее изводила.
Потом заговорила Глаша: про Никитку, про Павлика. У них была одна печаль, а может быть и одна судьба. Варя сказала:
— У Толстого это очень хорошо описано: мучается и все про себя…
Ночь опустилась, а они все еще разговаривали. Варя рассказала о романе Толстого. Потом они припомнили детство, и много в нем оказалось смешного. Они смеялись. Какая-то пичуга испуганно выпорхнула из травы. Небо все покрылось звездами. Они замолкли, и тогда-то показалось слово, всегда разъединявшее их. Варя скорее себе, нежели Глаше, сказала:
— Боюсь, завтра виц не будет. Обещали привезти ночью, да я на Зотова не очень-то полагаюсь.
Чудесна летняя ночь и чудесно девичье сердце, всех чудес не пересказать, но только Глаша не усмехнулась, не сказала: «Мне-то какое дело, ну прогуляем денек». Нет, смущаясь и в то же время просто, по-деловому она ответила:
— Привезут. А нет — сами поедем. Знаешь, сегодня как то лучше шло. Все время подавали, даже осталось…
На следующее утро Глаша не отставала от Вари. Она так прикрикнула на Садовцеву, что и та задвигалась. Теперь сплотщики не поспевали за ними: вицы лежали готовые.
Вечером Варя задумалась. Почему Глашу не могли убедить ни Гордин, ни доклады, ни попреки? Может быть она подчинилась чужому напряжению, той воле, которая заставляет реку менять русло? Или несколько слов на лугу растормошили ее сердце? Казалось, не было связи между любовными горестями и этими вицами, но вот голос Вари дошел до Глаши. Все теперь переменилось. И Варя поверила в силу слов, в силу чувств, в тот отзвук, который рождает короткая скупая ласка, порой один взгляд, того меньше — вздох.
Дней через десять Варю перевели на сплотку: работа с вицами была налажена. В первый же день Варя поспорила с Журавлевым. Журавлев считался хорошим сортировщиком. Его имя значилось на красной доске. Но Варя относилась к нему с недоверием: только о себе думает! А какой он ударник — просто хочет пролезть вперед. Журавлев все кошеля забил дровяником, а для другой древесины нет места. Пришлось сплотщикам заняться разгрузкой кошелей. Журавлев глядел и усмехался. Варя сказала ему:
— Что же ты сам не понимаешь? Куда экспортный девать? А пропсы? Тебе лишь бы кричать: «На двести двадцать сверх нормы!»
Журавлев разозлился:
— Ты мне лекцию не читай! Я, кажется, не маленький. Сам знаю, что мне делать. Каждый пусть за своим товаром смотрит. На всех не угодишь.
Варя вышла из себя:
— Так только кулаки говорят: «Мой двор, а на остальное мне наплевать».
Сказав это, она покраснела: она вспомнила разговоры об ее раннем детстве, пьяницу отца, большую холодную избу в Уйме и то, как Мезенцев, заглянув ей в глаза, спросил: «Правда?» Но быстро она оправилась и принялась за работу.
О Мезенцеве она думала часто и все по-разному. Иногда он ей казался слабым и беспомощным. Он заблудился в любви, как в лесу. А разве трудно было понять Варю? Глупая девчонка. Прикрикнул бы, а потом смеялись бы оба. Но он такого не понимает. Книги понимает, машины, все может рассказать. А простой жизни не видит. Варя, и та может ему помочь. Когда Варя так думала, лицо ее мягчало, показывалась улыбка, шевелились губы — что-то она про себя бормотала. В одну из таких минут она повстречалась с Сергеевой. Сергеева шла к докторше — мальчишка кашляет. Варя поглядела на сына Сергеевой: ему было года два, смешно оттопыривалась нижняя губа, а глазенки лукаво посвечивали. Неожиданно для себя Варя громко вздохнула и сказала Сергеевой:
— Хорошо, когда такой… Весело…
Но чаще, думая о Мезенцеве, Варя чувствовала себя маленькой. Она расспрашивала его, просила совета, ждала, что он ее разругает. Она могла часами с ним разговаривать; ни Женя, ни Глаша, никто об этом не догадывался. Вот он корит ее за глупость, вот погладил по плечу…
За два месяца, проведенных на запани, Варя повзрослела и окрепла. Не только стали сильнее ноги и руки — сердце возмужало. Она больше не дичилась людей. Она научилась спорить и отругиваться. Она даже выступила как-то в клубе. Потом все ее поздравляли. Никто не подумал, что, когда она запнулась на «ошибках в сплотке», ей стало так страшно, что чуть было она не разревелась. Ее портрет был напечатан в газете «Красный сплавщик». Варя выглядела печальной: очень фотограф ее измучил. Она хотела послать фотографию Мезенцеву, но раздумала: «Грустная я на карточке, он подумает — убиваюсь, лучше подождать, скоро и сам увидит, какая я…» В бараке перед маленьким зеркальцем она недоверчиво разглядывала загоревшее, обветренное лицо: «Пожалуй, Петька и не признает! Скажет: „Это что за колхозница?..“»
Как то шла она с работы. Дождь лил теплый и шумливый. Она сняла ботинки и шла босиком, ногам было весело. Она ни о чем не думала, день был трудный, и она переживала усталость. Вдруг в кустах раздался мужской голос. Кто-то говорил нежно и взволнованно:
— Скажи! Нет, скажи!
И сразу она вспомнила Петьку. Слезы полились. Она шла и бормотала: «Петя! А, Петенька!» Никто не отвечал ей, только дождь бился о деревья, а на щеках капли дождя смешивались со слезами. Горело лицо, голова кружилась, она боялась: не дойду! Потом она пришла в барак и до полуночи стыдила себя: эх ты, баба!
На сплотке Варя подружилась с Борей Бахматовым. Это был толковый парень. На запань он приехал из Вологды. Глаза у него были зеленые и веселые. Но смеялся он редко, а говорил все больше о книгах. Варе он прочитал стихи Есенина: «Я пришел на эту землю, чтоб скорей ее покинуть». Варя выслушала и сразу после ушла: ей захотелось поплакать. Бахматова Варя уважала: молодой, а столько знает! На запани он считался первым, и ребята доверяли ему больше, чем комсоргу. Он не только умел читать доклады, он и с людьми умел разговаривать: знал, как к кому подойти. Он нашел дорогу и к сердцу Вари. Ни с Глашей в ту памятную ночь, ни с Мезенцевым, ни с кем на свете она так не разговаривала, как с этим парнем. Кажется, все она могла ему рассказать. Вечером они часто ходили на берег. Как-то Бахматов робко обнял Варю. Она высвободилась.
— Нет, Боря, не нужно так…
Он не настаивал, не просил. Он знал, как ждет Варя встречи с Мезенцевым. Если он решился обнять Варю, то в этом была повинна черная жаркая духота августовской ночи. Не он обнял — другой. Услышав слова Вари, он сразу опомнился. Он боялся теперь взглянуть на Варю: сердится! Когда наконец-то он заставил себя повернуть голову, он увидел, что Варя плачет. Тогда он совсем растерялся.
— Варя, да что же ты?.. Не сердись!.. Не нужно на меня сердиться! Я не буду больше…
Варя вытерла рукавом лицо и сказала:
— Я не сержусь. Просто грустно стало. Не понимаешь? Ну, а сказать я не умею…
Как могла она рассказать о том, что у нее было на душе? Ей было тяжело потому, что она ничем не могла ответить на ласку Бахматова. Перед его горячими глазами, перед частым дыханием, перед всей настойчивой чернотой этой еще короткой, но глубокой ночи она чувствовала себя не то скупой, не то нищей.
Когда они возвращались в поселок, Варя сказала:
— Чудн о это, Боря, вот, кажется, все с головой делаем: и запань построили, и заводы. Людей переделываем. А кого как полюбишь — разве это по доброй воле? Конечно, не дворяне мы, это каждый понимает. Полюби я рвача, разве я не справилась бы с чувством? Вырвать из сердца можно. Только, я думаю, сердце после этого пустое. Нарочно ничего не посадишь. Жалко, ты моего Петьку не знаешь. Подружились бы. Только он не похож на тебя. Другой. Вот ты слушаешь, все тебе понять хочется: как я, как она, как еще кто. А он все по-своему. У него, понимаешь, мысли длинные, ему некогда смотреть, где я и что. Это он правильно делает. Но только я сама объяснить не умею. Как дойдет дело до чего-нибудь серьезного — нет у меня подходящих слов. С девчатами трещу, как сорока, а рассказать толком не могу. Вот я тебе давеча не смогла объяснить, почему это я расплакалась. Так и с Петькой. Он молчит, и я молчу. Ну, да это глупости. Вы ходит, что я тебе пожаловалась. А ты, Боря, очень, очень хороший…
В ту ночь угрюмо билось сердце Вари, а три ночи спустя раздался тревожный набат: в колокол била Варя. Ее волосы трепались на ветру. Она кричала, как будто ее крик мог что-либо прибавить к неистовому и дикому рыку колокола. Это была страшная ночь. Она началась для Вари с тоски, с настойчивой мысли о Мезенцеве: не может она без него, вот никак не может!.. Она уже легла было спать, но не спалось, она вышла к берегу. Она шла, как лунатик, ни чего перед собой не видя, с глазами, широко раскрытыми и пустыми. Иногда, останавливаясь возле деревца, она доверчиво и стыдливо говорила: «Петька!..» Прорвав облака, показалась луна, синяя и неприязненная. Холодно стало: поднялся ветер. Но Варя не глядела ни на луну, ни на реку, покрывшуюся волнами. Она жила теперь с закрытыми глазами и с этим одним словом, нежным, но неотвязным: «Петька!..»
Кто знает, какая сила заставила ее вдруг вглядеться в набухшую синеву реки. Это было продлением той тревоги, которая ее выгнала из барака. Она поглядела и сразу бросилась к запани: ей показалось, что запань плывет. Подбежав, она увидела, что река несет сверху горы древесины. Запань, поддавшись, двинулась.
Варя зачем-то кинулась в воду. И сейчас же она подумала: «Дура! Что это я делаю?» Она побежала к колоколу. Раздался набат. Казалось, он выражал все: и тоску Вари, и страх, и этот внезапный ветер, и скрип запани, и грохот идущего леса. Вся ночь била в колокол, и, просыпаясь, люди вскакивали, как полоумные: ничего не видя перед собой, выпятив вперед руки, они бежали вниз. А Варя все еще била в колокол, отчаявшаяся и ожесточенная. Когда она выпустила из руки веревку, она увидела Гордина. Гордин кричал:
— Медведку вырвало! Бери лопаты!..
Минуту спустя Варя уже рыла яму. Сколько она так проработала: два часа? четыре? Она ни разу не передохнула. Она даже не поглядела, кто с ней рядом. Кругом ругались, подбадривали друг друга, но Варя ничего не слышала. Она знала одно: скорей! спасти экспортный! пропсы! медведку! яму!
Потом показалось солнце. Гордин шутил с ребятами. Женя пошла спать. Суровцев хотел послать телеграмму в «Правду севера», но раздумал: все равно не напечатают, места у них мало, а здесь, собственно говоря, ничего и не произошло.
Запань снова мягко поддавалась и выпрямлялась, чувствуя свою силу. В этой победе над лесом не было ничего героического, никто не отличился, никто не погиб, просто люди проработали еще одну ночь напролет, а бревна, поняв, что не одолеть им людей, уступили. Одно было примечательно в этой ночной тревоге, но об этом знала только Варя. Она знала, как она взглянула на реку и как разрешилась ее тоска этой битвой, молчаливой и долгой. Она помнит: бревна шли на приступ. Их было много-много. Наверно, где-нибудь выше прорвало запань или разбило плоты. Никогда Варя не видала на реке столько леса. Кажется, он мог раздавить не только запань, но и бараки на берегу, весь поселок. Потом люди воевали с лесом. Как это было, Варя не помнит. Она рыла яму вместе с другими. Потом Женя пошла спать.
Варя не могла ни отдыхать, ни радоваться победе: она все еще не изжила ночного волнения. Помывшись на реке, она сразу пошла к станкам.
Вечером того же дня они сидели с Женей возле барака. Женя неумело курила папиросы, передразнивала девчат и дурачилась. Они говорили о ночной тревоге, и теперь она казалась им смешной.
— Я услышала — звонят, как перепугалась…
— А я-то… В воду прыгнула, будто поймать можно… И знаешь, как я в этот колокол ударила — остановиться не могла…
Давясь дымом, Женя говорит:
— Все-таки хорошо, что кончилось.
Варя знает слабости Жени, и она хочет ее подразнить:
— Опять ты с твоим концом! Прямо ты на этих концах помешалась. Глаша с Сережкой в клуб пошли, а ты сейчас же: «Конец хороший». Книжку взяла про немцев. Кажется, интересно. А ты в обиде: «Конец плохой». Вот и с этой медведкой. Здесь интересно, как это было. А ты про конец…
Женя обиделась:
— Очень просто, если без конца — это для одних дураков. Как было? Было. Вырыли. Лущин с ребятами на лодке вперед заехали, подцепили. А что главное? Сберегли лес. Это как, по-твоему, конец или «продолжение следует»?
Варя засмеялась:
— Ты не сердись. Это на меня дурь нашла. Но только знаешь что — продолжение следует. Пойдет этот лес в Архангельск. Там его погрузят на английский пароход. Антипов, наверно, будет грузить. Знаешь — танцор главный? Повезут англичане древесину к себе. Построят еще один пароход. Вот зачем им пароходы, я не знаю. Может, стрелять? Да ну их к чорту! Лучше о своем поговорим. Здесь, понимаешь, два продолжения: для них и для нас. Мы на эти денежки машины купим. Большой завод здесь построят. Бумагу будут делать, чтобы тебе письма писали. Это Петька говорил — он знает. Придет на завод вот такая Варя. Прямо из колхоза. Дура-дурой. Увидит машины и перепугается. Ну, а потом ее начнут прорабатывать. Там, гляди, она инженером станет. А потом этот инженер встретит какого ни-будь Петьку и заревет. А потом… Да так и до утра можно проговорить. Только знаешь, что я тебе скажу? Иди сюда! Вот так. Давай по пальцам считать. Один — это не счет. Два. Это ты да я. Или я и Петька. Или ты и еще кто. Да не сердись, я ведь не спрашиваю — кто. Три. Ну, что три? Три месяца как я здесь. Четыре. Четыре это для тебя — выбирай. Может, у тебя четыре дроли было? Или четыре раза на красную доску записывали? Пять… Да, нет я не играть хотела. Я вот что хочу сказать: какой же это, Женя, конец? По-моему, и нет никакого конца — ни хорошего, ни плохого. Я когда про это думаю, мне кричать хочется — такое это счастье. Стой, Женька, я тебя поцеловать должна! Ты ведь только подумай — идет, идет, как лес по реке, а конца и не будет!..