Пароход, пыхтя и отдуваясь, медленно поднимался вверх по реке. Кругом все те же леса. Иногда на берегу высятся штабеля бревен. Свистят буксиры с плотами. Лес идет навстречу и молем — это красавица чистоствольная сосна. Изредка пароход подходит к пристани. Бабы продают молоко и чернику. Порывистый гражданин спрашивает пароходного буфетчика:

— Пиво есть?

Тот меланхолично вздыхает:

— Сам бы выпил.

Гражданин произносит грустный монолог, среди черники и бревен:

— Третий месяц так. Зимой мы в Червякине работали. Там верст пять до станции. Поезд три минуты стоит. Войдешь в вагон-ресторан и выдуешь пару. Бутерброды с колбасой. А здесь что? Лошадей я должен лечить. Да я скоро сам слягу…

Пассажиры менее привередливы: они не брезгают и «столовым». Водка смягчает душевные драмы, и пустынные берега она населяет веселыми видениями. Люди лежат вповалку на палубе; здесь же узлы, ребята, и булькает, булькает таинственное зелье. Капитан отбивается и от леса, и от клопов, и от пассажиров. У него расчесанная докрасна душа. Напрасно он писал: «Помещаться на мой мостик и ложить вещи воспрещается». Люди громоздятся, как бревна, они не читают плакатов, и они свято верят в благодетельную силу человеческой тесноты. Сплотщик Агафон прыгает через тела, как болотная птица, и кричит:

— Товарищ инженер, дай папироску!

Идут берега, идут и долгие повести: люди лежат вповалку, вповалку живут, вповалку исповедуются. Давно уже остался на берегу красноносый любитель пива, а лесоруб Макеев говорит Сашке:

— Если он ветеринар, он должен лошадей лечить. Я у нас сказал ветеринару: «Не вылечишь, гад, я тебе припомню. Ты тогда не ветеринар, а вредитель». Живот у нее во как раздулся. А он мне отвечает: «Тебе надо газету почитать. Там товарищ Каганович о таких трепальщиках уже распространялся. Я лошадь лечу по любви, а ты не колхозник, ты — стихия». И ты послушай только — лошадь околела, а он, сволочь, ночью на скрипке играет. Вот тебе мое слово! Ну скажи, Сашка, убить такого?

Сашка чешет живот и говорит:

— Зачем убивать? Может, у коняги какая-нибудь чума была. А насчет товарища Кагановича — это сущая правда. Потому что наука, она пронизывает. У меня брат ходить не мог, а теперь он на лесостоянке работает. Ты лучше погляди, как они, черти, небо, разделали. Мы вот глядели: туча, звезды. А у них теперь карты. У них по небу дороги проложены. Летит и никаких. Я вот читал, что они насквозь летают, то есть через воздух. А ты —«убить»!..

Булькает водка, пыхтит пароход, капитан покорно вздыхает. Люди расстегиваются, распахиваются, разматывают тряпье и все говорят, говорят. А над ними звезды.

— Я такой вот — дикое люблю. Объездчиком был. Забираемся мы в эту самую чащу…

— С октября фанерный завод пустим. Утвердили. Береза здесь замечательная. Станки я ездил принимать. Ну и станочки — семьдесят два на шестьдесят!… Весь мир теперь забьем!..

— Раскулаченных у нас цельный поселок. С Украины их навезли. Помидоры сажают. Вкусно. Только глядеть на них тошно: он, может, о чем-нибудь таком и думает, но жилы из него повытягали…

— Я там и в ресторане был. Фокстрот танцуют. А один грузин как закричит: «Это не штука — на месте тереться, я вам сейчас покажу, что значит танцовать!» Заведующий перепугался, что скандал будет. Но он такую лезгинку закрутил, что все обомлели. Нож даже кинул. Аплодировали ему. А иностранка там была, вроде как туристка, так она заплакала…

— На чистке все и узнали. Егоров сказал: «А, между прочим, товарищ Красинский живет с женой товарища Шевелева». Понимаешь, эффект? Шевелев тут же сидит. Все трое тут. Ну, конечно, поговорили, а потом перевели его в кандитаты…

— Тригонометрию? Это я на большой палец!..

— У казаков кумыс прикрытый и все шумит, шумит. А завод какой там построили — глядеть страшно!..

— Вижу — в грунте золото. Обрадовался. А потом посмотрели, говорят: «Нет, не золото»…

— Разрыли они могилы: «Здесь будут огороды тракторно-ремонтных мастерских». Ну, я выступил в горсовете. Говорю: «Я как красный партизан такого не вынесу. Они жизнь отдали за эту великую родину, а вы что же, на картошку их променяли»…

— Япошки, они хитрые. Газов у них пропасть. Только и мы не дураки…

— Детдом устроили. Говорят, «трудно воспитываемые». А они просто беспризорники. Кормить их — не кормят, вот они и работают на стороне. Положишь кусок хлеба, отвернешься — и готов. А ты потаскай доски натощак…

— Ильин — вот это писатель! Возьмет какую-нибудь личную проблему и как внедрит ее в совокупность.

— Друзей у нас сколько хочешь: каждый вузовец тебе друг. А товарищей нет. Чтобы внутрь войти, он этим не интересуется. Друг тебе может и свинью подложить, а если ты товарищ, так это дело святое.

— Я как вспомню детство — страшно! Угол, сырость, сапоги отца, грязные, тараканы — и никуда не пойдешь. Так мне и казалось: это мой дом, моя жизнь. А теперь даже голова кружится — столько всего! Знаешь, как я нашу жизнь определяю? Это жилплощадь без стен…

— Приду сейчас с завода — мальчонка дома. Вся житуха в нем…

Медленно идет пароход, он везет в Котлас, в Вятку, в Вологду, в Устюг, в Москву сотни различных людей. Это плывет по широкой реке кусок советской земли. На остановках парни купаются, а женщины деловито стирают белье. Ночью еще теснее, еще жарче, еще круче гнет тоска и еще сильнее молодая шершавая радость Кто-то играет на гармошке. Кто-то поет:

Прощай, жена! Прощайте, дети!
Прощай, любимый мой гараж!
Прощай, товарищи шоферы!
Я не увижу больше вас!

На носу расположились актеры: это любимцы парохода. Их охотно пропускают повсюду, им носят кипяток, их угощают черникой. Капитан пришел к ним, чтобы отдохнуть от песен и от клопов. Он говорит Лидии Николаевне:

— Вот и реки — каждая по-своему. Сухона она спокойная, а Вычегда меняет русло. У Вычегды нрав быстрый…

Лидия Николаевна смотрит на воду и молчит. Она думает о своем, это грустные мысли. Хорошо людям, которые не меняют русло. Счастливые: они сразу нашли свое. А Лидия Николаевна, как Вычегда… Надо бросить театр! Она бездарна и честолюбива. Ужасная вещь — искусство: оно отравляет душу. Стоит побывать разок на сцене, и трудно потом вернуться в зал, сидеть тихо, смотреть, как другие играют. Это — иллюзия, но чем слабее человек, тем сильнее он привязывается к иллюзиям. Кажется, что одну минуту ты провел в той лаборатории, где делается жизнь. Как же после этого сесть снова за машинку и переписывать протоколы? А ведь это ложь. Машинистка, да она, может быть, больше делает жизнь, чем Лидия Николаевна. Все теперь переменилось: жизнь стала огромной. Он бревна пилит, а в душе у него Шекспир. Вот Лясс — это не театр, Это куда выше. Это и есть настоящее искусство. Она бросит сцену. Пойдет в Лесоэкспорт машинисткой. Главное — не кривляться. Все равно через себя не перепрыгнешь. У каждого в жизни свое место.

Серая вода как будто ранена пароходом и рана долго не заживает. Капитан смотрит на Лидию Николаевну, в глазах его робкое восхищение. Он хочет спросить ее о театрах, о Москве, о жизни ослепительной и шумной — такое здесь и не приснится. Мигают огонечки буксира. Капитан зажмурился: он видит огни рампы, которые освещают лицо Лидии Николаевны. Сейчас же можно узнать, что это актриса — глаза у нее какие огромные и печальные… Ему хочется сказать: «Прочтите какой-нибудь трагический монолог», но он ничего не говорит, он только снимает фуражку и проводит рукой по голове. Она его не замечает. На берегу — леса, леса. Наконец капитан говорит:

— Надоело вам? Едешь-едешь. Я вот так двадцать семь лет катаюсь. А вам бы отдохнуть не мешало. Я уж не буду вас больше стеснять.

Он пропадает среди черных тел, которые громоздятся на палубе, большой и неуклюжий. Лидия Николаевна глядит ему вслед, и почему-то она вспоминает Байбака — Иван Никитыч говорил: «Байбак — это собачий поэт». Иван Никитыч…

Все тянется и тянется глупая песня:

Прощай, любимая мамаша,
Уж не увижу я семью.
И под колесами мотора
Шофер закончил жизнь свою.

Лидия Николаевна говорит Орловскому:

— Слышишь? Шофер сам себя раздавил Смешно?

Орловский раскатисто смеется и что-то говорит. Но Лидия Николаевна его не слушает. Она повторяет: «Уж не увижу я семью…» Она думает о ботанике. Вот и у нее был друг, она могла ему довериться, попросить у него совета. И все сразу кончилось. Перед отъездом она встретила Ивана Никитыча. Он ласково улыбнулся, спросил:

— Вы что же не приходите? Я-то тогда погорячился. Только я об этом и позабыл: такая здесь горячка с пшеницей…

Лидия Николаевна не пошла к нему. Ей показалось, что и позвал он ее по доброте: вот встретил и пожалел. А зачем она ему? У него Мушка. У него свое дело, свои люди, своя жизнь. До истории со Штремом она не задумывалась, почему она ходит к Ляссу. А теперь она решила: нельзя навязываться.

Жалобно свистит пароход. Лидия Николаевна вздрагивает. Вот еще одна страница. Полгода как она играет. Уезжая из Москвы, она не знала, что ее ждет. Одни говорят о севере — «это край ссылки», другие — «это край будущего». Лидия Николаевна знает: это суровый и трудный край. Здесь люди не боятся ни белых ночей, ни, черных дней, ни морозов, ни зноя, ни комаров, ни людских толков. Лясс не раз говорил ей: «Север? Север правду любит». И она попала на север. Все время приходиться разучивать новые пьесы. Ролей никто не знает, да и пьесы глупые. Режиссер сам не понимает, чего он хочет. То он кричит Лидии Николаевне, чтобы она пила взаправду горячий чай: «Обжигайтесь! Это гораздо натуральней». То он ставит ее возле стены и любуется: «Подымите руку! Замечательная тень! Совсем как в Камерном…» Ну, а до публики ничего не доходит: ни тень ни чаепитье, ни комсомольцы в теннисных брюках, ни рык Орловского. Играть Лидия Николаевна так и не научилась, только охота пропала. А что у нее помимо театра?

Снова Лясс. Снова Голубев. Снова эта замечательная жизнь, к которой она никак не причастна. Каких людей она видала на запани! Но у них свои интересы: работа, курсы, газеты, книги. Этим людям она не нужна. Да и кому нужна она?.. Вот чуть было не сошлась с Орловским. У него каждый сезон другая жена, он говорит: «Это судьба истинного художника». С ней он даже не говорил о чувствах — зачем пыл расходовать, пригодится на сцене. Пришел просто в ее номер, сел рядышком, обнял. Ей было так скучно, так все казалось ей безразличным, что она его не оттолкнула. Он одной рукой обнимал, а другой снимал воротничок. Лидия Николаевна увидала потную шею с кадыком. Кадык судорожно бился. Ей стало противно. Она отошла к окну и сказала: «Уходи». Он выругался, взял воротничок и ушел. Вот и все. Лясс недаром говорил: «Эх, вы актерка!» Она и вправду актерка. Зачем только это тянуть?

Сейчас их послали в колхозы. Два месяца проездят. Декораций не везут. Репертуар — все вперемежку: Шекспир, Киршон, Островский и еще какой-то Головченко. Зачем колхозникам «Отелло»? Но Орловский настоял: «Моя коронная роль». Опять будет это ощущение стыда, когда приходится ломаться перед большими и честными людьми.

Так Лидия Николаевна и не вздремнула до утра. Туман окутал реку, но он не смягчил тоски. Потом подул ветерок, показались берега, а на них все тот же бесконечный лес. Маленьким казался пароход среди огромного пустынного мира. Нет никому до него дела — летит караван гусей, не все ли равно, куда и зачем?…

— Еще, товарищи, я должен зачитать сообщение, что к нам едут актеры из Архангельска, и, значит, завтра в этом самом помещении будет большой спектакль. Называется…

Гриша Митин запнулся и взял со стола бумажку: название он позабыл.

— Называется «Отелло», сочинение Шекспира.

Так, вопреки мыслям Лидии Николаевны, кто-то с волнением следил за путем парохода. Зал шумел. Происходило это на совещании представителей колхозов в волостном центре.

— Завтра представлять будут!..

Потом перешли к повестке дня. С докладом выступил Митин:

— Значит прежде всего об удое. Я возьму к примеру наш колхоз «Северную правду». Почему это коровы колхозные дают три литра, а индивидуальная корова колхозника дает семь или восемь? Если вы хозяйку спросите, она вам скажет, что доярки доят по двенадцати коров и, значит, они до конца не додаивают и это отражается на корове. А доярки говорят, что они тут ни причем, а хозяйка своей корове даст то да се, словом, уход другой. А что получается в итоге? Свидетельство нашей полной некультурности. Почему это колхозная корова не моя? Мы с этим должны беспощадно бороться, чтобы обобществленная она была, как моя родная, и выжечь мы должны эти кулацкие пережитки!..

После Митина взяла слово Дарья Федосеева. Она ругала доярок. Степанова говорила, что доярки ни в чем не виноваты: колхозные коровы хуже индивидуальных, перехитрили — себе оставили поудойней. Черемисов всех обложил: и коров, и доярок, и колхозников. Потом перешли к вопросу о прополке и окучивании. Митин снова обличал:

— В колхозе «Наш коллектив» всю капусту съела белянка. А сколько кортошки сорняками задушено? У нас один только раз пропололи. Это, товарищи полнейший скандал! Мы, можно сказать, в центре внимания. О нас в краевой газете писали. Театр нам посылают. А мы показываем себя малосочными лодырями. Если мы не выработаем железных мер, нас на такую черную доску запишут, что потом и не смоешь…

Старики внимательно слушают Митина: это парень серьезный. Даже Черемисов его уважает, а у Черемисова характер тяжелый: только начнешь что нибудь говорить, а он сразу как покраснеет и крикнет: «Нет!» Но вот Митина даже Черемисов слушает. Митин — здешний, старики помнят: бегал, собак гонял. Потом он пошел на лесозаготовки. Чему-то его научили, даже бумагу выдали. Потом он в Красной армии служил. А как вернулся в колхоз, не узнать колхоза — такое он развел.

Это веселый светлоглазый парень. Он устроил у себя библиотеку. Книг, правда, мало — Шолохов, Панферов, «Овод», десяток брошюр по животноводству. Зато Митин вырезывает статьи из газет и кладет их в папку. Он и сам недавно написал статейку о мясозаготовках. Послал в «Северную мысль», кое где подчистили, но напечатали на первой странице. Смех у Митина громкий: так хорошо в поле смеяться, это не комнатный смех. С утра до ночи он работает: колхоз для него — Магнитогорск. Сколько здесь делов можно понаделать! Без Митина люди сидмя сидели, это он их растормошил. Скотный двор построили. Из Устюга приезжал фотограф — снимал для какой-то выставки. Чисто, светло, просторно. Стоят коровы веселые, чуть-чуть что не улыбаются Над каждой дощечка с именем. Имена он дает приятные: «Ударница», «Ира», «Немочка», «Выдвиженка», «Дуся». Жеребца одного окрестил «Боевиком». Свиньи у него, и то аккуратные. Вечером он сидит и думает; на столе лист бумаги, как будто он писатель. Он и вправду, чтобы легче было думать, записывает: «Говорю с Михаилом о супоросе…»

Иногда ребята зовут его гулять. Он выйдет, споет что-нибудь или потанцует и быстро бежит назад: работы много. Мочалов как-то к нему подступил:

— Ты что ж это? Если человек выпил, он для тебя и не человек?

Митин в ответ только расхохотался:

— Брось, Санька! Я и без водки пьяный. Посмотри на меня. Что скажешь — скучный?

Митин нравится девушкам, но ни с одной он не гуляет. Говорят, будто в городе у него осталась дроля. Кто знает, правда ли это. Может быть, просто голова у него занята другим, вот и не смотрит ни на Шуру Совкову, ни на Клавдию.

Актеров встречает, разумеется, Митин. Другие сконфуженно теснятся позади. Только ребятишки лезут вперед: один схватил палку Орловского с затейливым набалдашником, другие считают чемоданы — ну и добра!..

В доме колхозника уже кипит большущий самовар. На столе мед, масло, яйца. Орловский сурово спрашивает:

— Водка где?

Митин улыбается: сейчас! Орловский пьет водку из большой чашки, вздыхая и причмокивая. У Лидии Николаевны голова разболелась, она трет лоб одеколоном. Фадеева зашивает плащ Отелло. Все это настолько необычайно, что Митин притих. Он смотрит на Лидию Николаевну со смутной улыбкой: так ребята смотрели на чемоданы.

Они идут осматривать сцену. Сцена крохотная, и Орловский гогочет:

— Упаду. Обязательно упаду.

На сцене висит большое полотнище: «Задачу подъема животноводства мы решим только на основе укрепления колхозов». Лидия Николаевна предлагает:

— Может, перевернуть?

Орловский смеется:

— Какая разница? Отелло и подъем животноводства — это даже пикантно!

Лидия Николаевна не спорит: вся затея кажется ей нелепой. Вот Красавина не поехала — она могла выбирать. А Лидию Николаевну послали. Разве в городе ей дали бы роль Дездемоны? Там Красавина. Или Собельская. Играть здесь «Отелло»? Только Орловский способен такое придумать: ему все равно — лишь бы паясничать.

Вот он уже рычит на сцене. Он путает реплики, но не смущается. То-и-дело он потрясает кулаками. Лидия Николаевна оглядывает зал: в первом ряду одни бороды. Кажется, никогда она не видала столько бородатых людей. Младенец плачет, кругом цыкают. Душно, дышать нечем. Она играет нехотя, машинально. Когда она должна петь песню, ей становится еще грустней. Перед глазами встает утренний туман на реке. Она поет с такой тоской, что ее голос пронизывает зал. Поет она не плохо. Ей в Москве советовали учиться пению: голос прекрасный, только непоставленный. Она не знает, о чем она поет. Разве в песне понимаешь слова? Это то, что словами не выскажешь. О чем горевал человек, который на пароходе пел глупую песню? Может быть, он был и не шофером, но счетоводом или пильщиком. Лидия Николаевна поет об иве. Но нет, она поет о своей жизни: еще раз она рассказывает самой себе эту длинную и пустую повесть: неудачи, обманы, одиночество.

Когда она кончает петь, раздаются аплодисменты. Они начинаются неуверенно и робко, они растут, становятся бурей. Этот шум прост и загадочен. Он сродни песне. О какой тревоге, о каких еще судьбах рассказывают тысячи людей, ударяя по-детски в ладоши? Гриша Митин не в силах сдержать себя. Он даже привстал, а лицо у него теперь сжатое и строгое.

Аплодисменты заставили Лидию Николаевну очнуться. Она подумала: «Неужели мне?..» Но думать было некогда. Она снова играла. Но играла она теперь по-другому: она была не только Дездемоной, она была обыкновенной женщиной, Лидией Николаевной; она так любила жизнь, так хотела найти в этой жизни место, но никто ей не поверил. Она говорила глазами, слабым взлетом руки, легкой дрожью голоса. Она говорила о верности, о любви, об одиночестве. Она играла в тот вечер, как большая актриса, и когда спектакль кончился, зрители не сразу зааплодировали. Они сидели неподвижно, потрясенные трагедией человеческой судьбы. Аплодисменты раздались минуту спустя, отчаянные и грозные, люди на чем-то настаивали: спорили, умилялись. Лидия Николаевна в ответ слабо улыбалась, а Орловский кланялся и поднимал руки к потолку.

Лидия Николаевна прошла в правление клуба, где актрисы переодевались. Фадеева сказала:

— Здорово ты разыгралась сегодня…

Но Лидия Николаевна ничего не слышала. Она ощущала острую усталость. Невидящими глазами она обводила комнату: календарь, папки, плакат: «Все на борьбу с сорняками!» Она еще плохо понимала, где она и что с ней. Возвращение к обычной жизни было мучительным. Ее позвали на сцену, но она сослалась на усталость и не пошла.

Она теперь одна в этой крохотной комнатке, которая пахнет смолой. Она робко думает: неужто так? Значит, она может играть? Но тогда все ее сомнения — это детские страхи. Но тогда…

Со сцены раздается чей-то громкий голос. Она невольно прислушивается:

— И, значит, от имени всех колхозников мы приносим вам благодарность, и в эту торжественную минуту мы даем обещание поднять удойность, а с прополкой не зевать, чтобы не могли сказать…

Она больше не слушает. Глубокое отчаянье овладело ею. Как она могла поверить в хлопки? Просто эти люди не бывали в театре, вот они и стараются, меда достали, аплодировали. Что им до судьбы Дездемоны? Они заняты другим. Только-только кончился спектакль, а они уже говорят об удойности. Это их жизнь, их страсть. Зачем же перед ними играть?..

Недавний подъем сменился упадком. Фадеева сказала: «К тебе пришли — обязательно хотят тебя поблагодарить». Лидия Николаевна покорно встала: спектакль еще не кончился, надо выслушать, что-то ответить, лгать, улыбаться. Глаза ее столкнулись с глазами Митина, полными такого восторга, что она вздрогнула и отвернулась. Впереди стоял какой-то бородатый человек. Он долго мялся. Глаза у него были лука вые и грустные. Митин сказал:

— Что же ты, Черемисов?

Тогда бородатый человек заговорил:

— Поблагодарить пришли. Такая у нас радость, что и сказать не умеем. Я вот и подумал, не обиделись ли вы? Такое вы представляли, а мы вылезли с нашей прополкой. Но только вы не думайте, что мы этого не понимаем. Если мы о таком говорим, это мы вас хотим отблагодарить. Значит, и с нашей стороны обещаем подняться. А наше дело известно какое, раз мы колхозники. Но вы не подумайте, что мы без чувств. Мы понимаем, какая это красота. Вот сидели — плакали. Всех можете спросить — как это вы запели, сил не было удержаться. А если чем обидели, вы уж нас простите…

Лидия Николаевна не выдержала: слезы катились из ее глаз, она рукой обхватила шею Черемисова и поцеловала его. Она смогла выговорить только одно:

— Это вы меня должны простить…

Она хотела рассказать как неправильно судила этих людей, как ей стыдно и радостно. Но говорить она не могла — слезы мешали. Поцеловав щеку Черемисова, она укололась о бороду. Ей вспомнился отец. В детстве, когда бывало грустно, она взбиралась на колени к отцу. У отца тоже была борода. Но эти воспоминания не были печальными. Огромное волнение охватило ее — что-то менялось в ее жизни и это волнение передалось колхозникам. Они поглядывали на актрису смущенно и ласково. А Гриша Митин все шевелил губами, как будто он хотел что то сказать и не мог. Он был счастливей всех. Он радовался и за нее, и за них, словно это он играл на сцене, он написал пьесу о муках Дездемоны, и вместе с каждым из этих бородатых людей он переживал драму жизни.

Когда они вышли из клуба, Митин спросил:

— Вас проводить?

Она кивнула головой. Молча они дошли до Дома колхозника. Лидия Николаевна сказала:

— Мне и спать расхотелось…

Они пошли назад, к реке. Лидия Николаевна попрежнему жила как во сне. Все казалось ей необычайным: и резные ворота, и пронзительный собачий лай, и ласковый голос попутчика. Гриша рассказывал о своей работе, о Хабаровске, о лесе, о молодости. Она чувствовала, как ей сейчас дорог этот почти незнакомый человек. Ей хотелось что нибудь ему рассказать. Но что? Ее терзания он уже знает: он слыхал, как Дездемона говорила за Лидию Николаевну. Надо рассказать ему что-нибудь радостное и необыкновенное, чтобы оно походило на эту ночь. Тогда она вспомнила Лясса. Она рассказала Грише про работу ботаника:

— Он говорит: «Розы будут в тундре…»

Гриша приостановился и весело улыбнулся:

— Вот, вот, и я об этом говорю. Некогда думать — работаешь с утра до ночи. А если задуматься, такая радость берет, кажется, взял бы и спрыгнул вниз с этого обрыва… Видали Черемисова? Суровый. А сегодня и он не вытерпел — прослезился. Это как вы рассказывали — розы в тундре…

Они зашли далеко от села. Кругом были луга. Кричала где-то ночная птица. Ночь была безлунная, темная, тихая. Только звезды вмешивались в их разговор. Потом они замолкли. Они сидели на берегу. Они обняли друг друга. Пахло ромашкой и сеном. Их ласки были суровы и целомудренны: они любили друг друга, как два подростка, впервые узнавшие, что такое любовь. Никогда в жизни Лидия Николаевна не думала, что может быть такое счастье. Будто ее не было больше, будто и она вошла в эту теплую, тихую темноту. Потом руки разжались. Огромное спокойствие охватило ее — только бы не двигаться, не думать, кажется, и не дышать.

Она уснула, положив свою голову на колени Гриши, и Гриша просидел до утра не двигаясь. Он боялся шелохнуться, чтобы не разбудить Лидию Николаевну. Он не думал о том, что произошло: он был слишком полн этим.

Проснувшись, Лидия Николаева начала смешно тереть кулачком глаза. Гриша на минуту испугался: вдруг она пожалеет, подумает — зачем ей это, обидится на него?.. Но сейчас же он рассмеялся: он увидел сконфуженную улыбку Лидии Николаевны, которая стряхивала с себя кусочки сена.

— Ну и вид у меня, наверно… Как это я уснула?..

Перед Гришей была теперь не Дездемона, но девочка еще теплая от сна. Она вскочила. Ей хотелось бегать, дурачиться, кидать камни в реку. Она растрепала Гришу. Потом она показала на воронье пугало и шепнула: «Вылитый Орловский». Потом она побежала, крикнув:

— Ну, председатель, догоняй!

Бегала она быстро. Она добежала до перелеска, а там спряталась среди берез. Выскочив, она крепко поцеловала Гришу. Солнце было уже высоко. Вдруг какая-то мысль заставила ее нахмуриться, но и это у нее вышло весело: так ребята передразнивают стариков. Гриша рассмеялся. Кажется, в последний раз Лидия Николаевна его видела тогда веселым.

Пароход отходил в десять утра. Они это знали. Когда они подходили к селу, веселье прошло. Они думали теперь о том, что должно случиться через час. Неужели они затем и встретились, чтобы сразу расстаться?

Это не прошло без душевного спора. Каждый спорил сам с собой: они шли и молчали. Гриша сказал в отчаяньи: «Нет!», но сразу осекся. А когда Лидия Николаевна его переспросила: «Что — нет?», он ей ничего не ответил. Он чувствовал: надо удержать! Это его счастье. Вот случилось так — приехала. Сразу они поняли друг друга. Как же ее отпустить? Здесь-то он сказал вслух «нет». Но потом он подумал, что для Лидии Николаевны его жизнь скучна и неинтересна. Это большая актриса. Она трогает тысячи сердец. Она говорит, а люди плачут или смеются. Как вчера. Он не может — ее украсть у других. Уехать?.. Нет, его жизнь здесь, и этой жизни он ни на что не променяет. Вот он сказал «нет» и сейчас же отступил. Больно? Конечно, больно, но ничего тут не поделаешь.

О том же думала Лидия Николаевна. Она переживала молодость Гриши: ему все внове. А она? Она знает жизнь. Остаться здесь? Да, для нее это счастье. Но Грише это ни к чему. Она не сможет жить его жизнью. А начинать все сначала — поздно. Лучше принять горе — это честней. Она знает — никогда она не будет так счастлива, как была она этой ночью. Но впереди у нее не только грусть. Она помнит вчерашние слезы: они были живой водой, они ее оживили… Кому-то и она нужна! Вот эти говорили о прополке… Гриша вчера радовался: «Главное, наладить с прополкой»… Это большая правда. Есть и вторая. Но кто о ней расскажет, кто прочтет, что было у этих бородатых людей на душе? Лидия Николаевна где-то читала, как в старину Шекспира смотрели пастухи и принцы. Они вместе плакали… Принцев у нас нет. А пастухи?.. Что же эти умеют плакать и за себя, и за мертвых принцев, и за Отелло, и за Лидию Николаевну. Большая у них душа. И жизнь большая. Найдется в ней место и для Лидии Николаевны. Вот проездит еще год, поработает, помучается, и снова выпадет такой вечер. А счастье? А любовь? Пусть молодые любят. Она все узнала этой ночью. Она может теперь жить жизнью голой и суровой.

Все же, когда сняли мостки, когда среди бревен, загромождавших пристань, среди дыма и тайных, никем не замеченных слез в последний раз проплыла перед ней голова Гриши, она вскрикнула. Потом она закрыла глаза. Она как будто замерла. Она переживала расставание. Ей страшно было поглядеть на свет, который еще зовут «белым»: в нем больше не было этого веселого, светлоглазого человека.

Гриша долго стоял на пристани. Река недалеко от пристани поворачивала, и пароход быстро пропал с глаз. Но Гриша все еще глядел на воду — ему казалось, что он может различить на воде слабый след. В страхе он себя спрашивал: неужели это так больно? Здесь можно и раскиснуть! Он медленно пошел в правление колхоза. Там его ждал Мочалов. Завидев его, Мочалов крикнул:

— Гриша, «Малина»-то ожеребилась!

Они побежали на конюшню. Крохотный жеребенок лежал возле матери, смешно двигая верхней губой, будто он был обижен миром. Гриша улыбнулся:

— Красавец!

Мочалов поправил:

— Красавица: это кобылка. Ну, Гриша, крести. По моему, назвать ее «представление» — все-таки исторический день.

Гриша все улыбался жеребенку. Он ответил не то шутя, не то с легкой, едва приметной грустью:

— Раз так, лучше — «Дездемоной».

Они оба рассмеялись, и Гриша понял, что он спасен. Некогда здесь раскисать. Сегодня из МТС обещали прислать трактор для молотьбы.

Когда Лидия Николаевна наконец-то решила приоткрыть глаза, больше не видно было пристани. На берегу паслось стадо. Коровы глядели на пароход с легким изумлением. У них были большие красивые и сонные глаза. Лидия Николаевна сидела и смеялась, но не коровы ее развеселили. Она вдруг поняла, что произошло нечто непонятное и замечательное: она думала, что ее счастье останется на берегу, среди бревен, слез и дыма. И вот это счастье здесь, оно с ней. Она дышит, как никогда прежде не дышала. Она все сейчас может. Кругом сидят, лежат, отругиваются или чешутся сердитые люди. Но она может им нарассказать столько смешного, столько неожиданного, что и они улыбнуться. Этот старый человек, кажется, капитан. Того капитана «Байбака» — она обидела. Но теперь все будет по другому. Теперь она рассмешит даже этого ворчливого капитана. Нет на свете ее счастливей. Она обнимает сейчас Гришу. Она обнимает бородатого колхозника, который вчера говорил о красоте. Весь мир она обнимает.

И вот Лидия Николаевна машет рукой. Разве она знает кому? На берегу мальчишка. Он пасет колхозное стадо. Он снял картуз и тоже машет в ответ. И она смеется, и он. Она думает: «Говорят счастье приходит слишком поздно. А как это может быть „поздно“ для счастья? Хоть за минуту до смерти, и то во-время, и то оно — счастье». Она думает и все машет рукой, и все смеется.