Бревно вырвалось, как птица, и быстро понеслось вниз по реке. Может быть, оно дойдет до Вари?.. Отсюда до бельковской запани двести километров. Уж месяц как Мезенцев ничего не слыхал про Варю. Кажется, никогда прежде он не работал с таким ожесточением. Однако он думает о Варе. Он думает о ней настойчиво и нежно. Сердце человека куда больше, чем это кажется. Да и дни больше. Он думает о Варе, когда другие шутят, кидают камни в воду, поют или просто валяются на откосе, рукой загребая высокую траву и лениво следя за ходом облаков. Варя для него постоянная тень, та тревога, которая любой день делает значительным, заставляет прислушиваться к далеким голосам, а под шум дождя подставляет человеческие доводы. Мысли о Варе не мешают ему работать, они приподнимают его. Он живет чересчур напряженно, но он в этом неповинен: случилось так, что все тревоги выпали на тот же короткий отрезок времени. Голубев ему сказал:

— Там сорок тысяч кубометров экспортной древесины. Если не отправят до восемнадцатого, — конец! Пойдет она вся на дрова.

Время идет отчетливо, не только дни чувствуются — часы. Сухона обмелела. Почту привозят на глиссере. Все труднее приходится с отбуксированием. В зное сказывается исступление последних дней северного лета. То и-дело осень напоминает о себе. Первые желтые листья — это ее повестки. Надо работать сверх сил. Мезенцев это знает, и глаза его теперь блестят по-новому.

Он приехал в Устюг с тяжелым сердцем. Он не знал, как ему понять отъезд Вари: разрыв это или только разлука. Работа не успокаивала его, она его вдохновляла. Он должен был жить залпом. Кто мог остановить бег времени или спад воды? В жарком тумане он видел тот, уже не далекий день, когда последний иностранный лесовоз, посвистев, выйдет в Белое море. Это было вне его воли, как Варя. Но он не подчинился. В поспешность жестов и рук, в сплотку, в сортировку, в скатку, в речи на собраниях, в доводы и в ломовую тягу — во все он вкладывал свое содержание. Он работал не как битюг, но как поэт, и кубометры отбуксированной древесины медленно уходили вдаль, похожие на длинные строки стихов. Он и с Варей не подчинился. Он знал — это не мелкая страстишка, от которой надо поскорее отделаться. Они друг друга не поняли. Это — как залом на реке. Бывает — спадет вода, загромоздятся бревна, и путь закрыт. Затор ломают. Иногда его взрывают динамитом. Как же быть с Варей…

Лесостоянку, на которой Мезенцев работает, зовут комсомольской. Судьба древесины связана с дорогим ему именем. Он не умеет любить абстрактно. Чем сильнее чувство, тем больше в нем того, что другие считают «пустяками». Он никогда не может подумать просто: Варя. Он видит то неловкую улыбку, то прядь волос на щеке, то глаза, темные от горя, когда Варя ему сказала: «Жить захотелось». Он слышит ее голос со всеми мельчайшими интонациями. Он полон вспоминаниями о каждой минуте, которую они провели вместе, и эти воспоминания связаны с звучанием, с цветами, с запахами. Разве не началась их любовь с запаха свежераспиленных досок? Он помнит дух лесной малины — так пахли губы Вари. Ее волосы пахли сухой травой. Он помнит все запахи этих недель: запах масляной краски в маленькой комнате, запах бензина, дегтя и рыбы — так пахло на пристани. Огромный мир состоит из множества мелочей. Мезенцев никогда не говорит: жизнь — то-то или это. Он живет с жизнью вместе, он знает ее привычки, ее жесты, ее смех и задыхание. Чтобы рассказать об этом, надо уметь писать стихи. Когда он говорит «комсомольская запань», он вкладывает в эти слова всю страсть своих двадцати трех лет.

Комсомол для него — как Варя: это сложная сеть чувств. Ему было двенадцать лет, когда он впервые почувствовал, что, значит: товарищи. Это было в Воронеже. Костя потащил его на собрание пионеров. С того дня он никогда не жил один. Одиночество его пугает, как проказа. Он влюблен в гул собраний, в споры, в ругань, за которой чувствуется любовь, в духоту и в возбуждение: здесь рождается воля. Это просто и загадочно, как рождение человека. Не раз он испытывал обиду: он знал, что прав он, но товарищи с ним не соглашались. Он должен был подчиняться, и он нашел радость в этом отказе от себя. Он любит своих товарищей ревниво и упорно. Он ждет той минуты, когда сердца чуть приоткрываются и несколько скупых, как будто ничего не значащих слов еще сильнее связывают людей. «Комсомолец — это звучит как напоминание о родстве». Читая в газете письма незнакомых ему людей, он переживает драму каждого. Портрет Косарева для него не просто портрет, которым принято украшать клубы, это фотография знакомого, почти что друга. Не раз он задумывался: а что бы тут Косарев сделал? То, что лесостоянка числится комсомольской, заставляет его еще острей переживать возможную драму. Осталось всего восемь дней. Древесине грозит смерть. Вчера он видел: она начинает поддаваться, появилась верховая синь.

— Ребята! Как же так ребята?..

В выходной они устроили субботник. Пришли рабочие со щетинной фабрики, вузовцы, кое кто из служащих. Работали отчаянно. Мезенцеву казалось, что это не лес шумит, когда его скидывают в воду, но время. Что-то надломилось в самом ходе времени. Они окатали 1400 кубометров. В ту ночь Мезенцев спал спокойней, и Варя с ним разговаривала не о горе последних дней, но о каких-то замечательных пустяках: о том, что она сшила себе желтую блузку, и еще о том, что снигири поют лучше канареек.

Несколько дней спустя Мезенцев с комсомольцами разбирал затор. Когда они немного освободили реку, бревна стремительно понеслись. Мезенцев вытянул руки, чтобы сохранить равновесие, с минуту покачался, а потом упал в воду. Он видел, как на него несется лес. Он схватился за несколько бревен, еще лежавших, неподвижно, но они подались, и он снова, сорвался. Воля не оставляла его. Он добрался до бревен, на которых стоял Пашка. Вечером его знобило. Он пил чай и молча усмехался. Он знал, что и лихорадка не властна над ним. Он мог умереть, заболеть он не мог. Он сказал Пашке:

— А затор все таки доломали…

Говоря это, он думал о Варе: он умел жить сразу разными жизнями. Он думал о Варе с той горечью и отчуждением, которые, может быть, родились от минуты в воде, среди грохота и плеска. Почему Варя не сказала ему правды? Разве важно, что отец у нее кулак? Он полюбил не дочь этого человека, а комсомолку… Но дальше начинается темнота полная шорохов и догадок. Дальше несутся озверевшие бревна, молчит река, а небо все покрывается тяжелыми мохнатыми тучами. Воздух уже пахнет осенью. Успеют ли они с древесиной?

— Пашка, как ты думаешь — успеем?

Дальше идет непонятное: Варя любила, верила, они жили одной жизнью. Но у нее был темный закоулок, туда она не пустила и Мезенцева. Оказалось, они чужие. Неужели вот Пашка — свой, а к Варе и дороги нет? Где она теперь? Может, и она разбирает затор, среди горя, воды, вскриков. Он ничего не знает о ней.

— Пашка, сколько дней осталось?

Леса осталось еще много. Он гибнет на берегах. Мезенцев, кажется, всех поднял на ноги. Ночью он составляет летучки: залом разобран. Окатали 1380 кубометров. Павлов — герой труда. Машкова и Зайцева — дезертирки: в поповский праздник, в Ильин день, они бросили работу. Еще окатать столько-то! Еще сплотить столько-то! Вицы! Паровую тягу! Людей! Главное — людей!

Мезенцев сидит на берегу: это час отдыха. Можно вздремнуть. Можно и поговорить друг с другом о завтрашнем легком счастии.

Королев усмехается:

— Я когда с девчатами гулял, сколько на это время уходило! А теперь вот женился, и куда спокойней. Знаю — приду домой, дома жена ждет. Никаких это лишних чувств. Так что и спать ляжешь вовремя. Наутро веселый, работа лучше идет. Правильно я говорю, Петька?

Мезенцев отвечает:

— Нет.

— Значит, по-твоему, с чувствами? А работать кто будет? Я вот недавно прочитал один роман, сочинение Тургенева. Люди-то у него: ничего не делают, только что переживают. Ты что хочешь, чтоб и мы так?..

Мезенцев рассердился:

— Дурак ты! Ты думаешь, я и сам не понимаю, где тут разница? Только я тебе одно скажу: если у Тургенева люди много чувствовали, то мы должны во сто раз больше чувствовать. Как они там ни расписаны, а перед нами они щенки. У него полюбил, например, неудачно или кто близкий умер, вот он и переживает. А у нас что — все удачно любят? Или никто у нас не умирает? Только наши еще при этом работают. Может, он от несчастной любви страдает, а он в стратосферу летит, он на Арктику едет, он Магнитку строит. Я вот о себе скажу. Что я? Мальчишка. А возьми меня, пожалуйста, рядом с тургеневскими. Я, может быть, тоже куда больше чувствую. Знаешь, что я тебе скажу? Вожди — ты что думаешь? Они больше нашего чувствуют. Каждый-то из них живой человек. Только, конечно, умеют молчать. Это мне один старый большевик в Воронеже говорил: «Такая наша наука. Ногу тебе режут, сердце на клочки рвут, живьем в землю закапывают, а ты молчи. Поэтому и победили». Я так думаю: чем у человека больше чувств, тем он на вид суровей. Только если ты скажешь, что это работе мешает, я тебя цифрами забью, Чувство не вымеряешь, а древесину, пожалуйста, — считай на кубометры. И нет без чувств людей, разве что бревна, да и то дерево тоже чувствует…

Мезенцев с такой легкостью говорил о кубометрах потому, что в этот день они обогнали время. Осень теперь может торопиться, река мельчать, Архангельск нервничать: комсомольцы идут впереди. Кубометры тают, как сугробы в апреле. Лес исчезает, пустеют берега. Это победа.

Лесостоянка находится недалеко от города. Город зовут Великим Устюгом. Это прекрасный, путаный и непонятный город. Такого Мезенцев и во сне не выдумает, хотя сны у него странные: Тургенев играет с пропсами, сосны плачут терпентиновыми слезами, а Варя превращается в тот залом, где разбирая древесину, люди вскрикивают и гибнут. Можно конечно, сказать об этом городе: мертвый город. Столько в нем воспоминаний, что грудной младенец перепугается и закричит. Тени ходят по улицам, века заглядывают в окошко, дружески стучат ставней, подмигивают зайчиками. Но секретарь горсовета преспокойно говорит:

— Мы превратим Устюг в образцовый город. Прежде всего надо положить мостки на Красной улице, против Дома пионеров, а то там и пройти нельзя…

Летопись рассказывает о том, как в 1192 году казанские татары подошли к Великому Устюгу; они лестью взяли город и разграбили его. Потом приехал ханский баскак. Потом нагрянули новгородцы. Потом вероломный князь Василий Косой жег дома и вешал людей. Потом устюжане отбивались от черемис. Потом была чума и моровая язва.

Что ни площадь, то тень прошлого. В городе сорок три церкви. Они распадаются, как будто они сделаны из песка. Они гниют. Это каменные покойники с золотыми нимбами, с райскими яблоками и с тяжелыми медными слезами. Они пахнут плесенью, ладаном, смертью. На изразцах еще можно прочесть: «Дух мой не для ноздрей твоих». Но кто читает старые надписи? У людей и без того уйма дел: они устраивают водный техникум, они стоят в хвосте возле булочной, они читают Гегеля и они кладут мостки на грязные, размытые дождями улицы.

Шесть раз горел Успенский собор, и шесть раз устюжане строили его заново. Город в страхе поглядывал на Сухону. Подбирая окраинные домишки, он бежал прочь от реки, но река его настигала. Она заливала улицы и подмывала валы.

В горсовете висит старинная люстра, и секретарь, глядя на нее, разводит руками:

— И кто такое придумал? А выкинуть нельзя: за Главнаукой. Нето она византийская, нето венецианская, шут ее знает…

Под люстрой сидит Антонина Наумова. Три года тому назад Наумовой поручили уход за двумя обобществленными овцами. Она увеличила поголовье овец в двадцать шесть раз. Секретарь приветствует ее длинной речью. Потом он говорит:

— Чорт возьми, Марков пластинок не достал! А надо бы тебя заснять…

В педтехникуме девушки изучают диамат. Щетинная фабрика работает на экспорт. А в театре ставят пьесу: «Жизнь зовет». Недавно открыли летний сад имени Горького с буфетом и с оркестром. Город живет поспешно и трудно, как живут теперь тысячи других городов. А тени?.. Тени изредка стучат ставней. Замертво падают дряхлые церкви. Трудно начинать жизнь среди могил. Много мужества для этого надо. От старых плит идет холодок, а на площади ложится тень от тех стен, которые уже давно ничего не ограждают: ни золота, ни вздохов, ни свечек.

Не раз приезжал сюда Хрущевский. Он глядел на древние камни, которые рассыпались, и ему хотелось не то плакать, не то ругаться. Он старался говорить спокойно. Он убеждал людей, которые жили будущим, пощадить эти чуланы истории. Он говорил одним: «Если сделать маленький ремонт, церковь можно использовать под склад для зерна». Он говорил другим: «Надо спасти архивы — вдруг из центра наведут справку»… Он говорил третьим: «Иконы пригодятся для антирелигиозной пропаганды».

Потом он шел в гостиницу, жестокую и зловонную. За тонкой перегородкой какие-то люди толковали о поднятии животноводства:

— Возьми знатных людей. Вот тебе Пашинский — конюх. Его «Артист» за год шестьдесят маток покрыл…

Хрущевский думал о красоте прошлого и мучительно морщился. Случайный сожитель — в номере стояло четыре кровати — соболезнующе говорил:

— Вы положите чего-нибудь теплого, сразу и полегчает.

Этот город как будто нарочно выдуман для терзаний Хрущевского. Но почему сюда забрел Кузмин? Сколько раз Хрущевский ругал его за недостаточно почтительное отношение к прошлому: «Футурист!» У Кузмина румяные щеки, и он не любит якшаться с призраками. Он приехал в Великий Устюг, чтобы зарисовать ударников сплава — так сказано в его командировке. На самом деле он бродит по северу, как охотник: его ведет чей-то свежий след.

Подъезжая к Устюгу, Кузмин взволновался: встреча двух миров показалась ему полной пафоса. Но город его обманул: он увидел только энергичного секретаря, лишенцев, которые шептали: «Хлеба не достать», комсомольцев, преданных футболу, и мертвые камни. Два мира сталкивались на каждом шагу, но они не узнавали друг друга. Встречи не было, был разрыв: развалины и комсомольцы.

В течение нескольких дней Кузмин смотрел старую живопись. Это было любованием вчуже. Так можно любоваться звездами, так нельзя глядеть на цветы. Отроки, сидя вокруг стола, улыбались, одежды были яркими, но невесомыми, ржали загадочные кони, смерть представлялась легким голубовато серым дымом над розовым морем. Этот мир когда-то существовал, если не на берегу Сухоны, то в сердце художника. Люди писали лики святых, но кто знает, о чем они думали? О лесе с крупной пахучей земляникой? О свисте разбойника? О девушках? Потом мир окаменел. Улыбка стала каноном. На легкие тела легло золото риз. Этот мир давно умер.

А тот, второй? Он скрипит пилами, поет песни, топочет под окном, он смеется и плачет, но все же он нем. Он растет, как трава после дождя: буйно и тихо. Он еще никем не назван. Он прекрасен и лишен формы. Он мелькает на полотне экрана. Но как его закрепить на маленьком отрезке холста?..

Когда Кузмин слышит запах скипидара, у него кружится голова, как от водки. Он пробует, хороша ли кисть, и жесткость волоса кажется ему нежной. Он живет цветом, как другие живут идеями, звуками или цифрами. Он твердо знает: можно найти такое соотношение тонов, что все поймут — это счастье. Древние говорили: «Колесница солнца сейчас остановилась». Кузмин как-то подумал: наверно, в такую минуту женщине хочется родить ребенка.

Кузмин не раз встречался с Мезенцевым на запани. Но поговорить они так и не успели. А им легко сговориться: как Мезенцев, Кузмин понимает, что жизнь изумительно подробна. Она начинается с деталей: с борта пиджака, со щеки, тронутой тенью, с обиды одного, с радости другого. Она похожа на солнечные блики под деревом, которые перемещаются от легчайшего ветерка.

Прежде Кузмин верил, что грусть или радость говорят за себя: нет нужды допытываться; кто плачет, кто смеется. Это было в его школьные годы. Искусство его подавило. Ему предлагали писать раскрашенные фотографии. Он чувствовал, что это ложь, и он готов был до одурения писать одно и то же яблоко. Он как будто сидел в одиночке. Он мог бы дойти до разрыва с жизнью. Спасла его молодость.

Вернувшись на север, он увидел необычайных людей. Может быть, они выросли за эти годы, может быть, Кузмин научился по-новому глядеть на людей, но все его теперь волновало: и Маркс в избушке лесоруба, и лихорадка запани, и суровая сердечность молодого сплавщика. Кузмину показалось, что он охладевает к искусству. Он даже подумал: а зачем теперь живопись? Новый мир не был миром созерцания. Но борясь с искусством, Кузмин продолжал думать только о нем. Месяца три он вовсе не работал. Он ходил как больной: образы, формы и цвета его не оставляли.

Он решил укрепиться в жизни. Редактор краевой газеты предложил ему делать зарисовки. Кузмин сказал себе: только без искусства!.. Но всякий раз, начиная работу, он забывал о принятом решении. Глаза уводили его в чащу противоречий, где стена спорила с тоном волос, а грусть человека с книжкой ударника. Он узнал людей, которые его окружали. Это были большие и сложные люди. Если взглянуть на реку глазами сплавщика, в ней можно найти все цвета и все чувства. Так Кузмин снова вернулся к живописи.

Но теперь он не разлучается с жизнью. Грусть или радость связаны с плотью мира, с трудом, с кубометрами, с заторами. Перед ним все слои дерева: он видит и нежную сердцевину, и грубую, шершавую кору. Он работает не останавливаясь, как человек, который карабкается вверх по канату: остановиться — это значит упасть.

Прошлым летом он сделал большую картину: «Праздник в колхозе». Он написал колхозников перед входом в театр. Плащи смешиваются с рубахами. Небо фисташковое, и в полусвете летней ночи порхают китайские фонари. Смеются коровы: они похожи на персонажей из комедии масок. На переднем плане девушка в темнокрасном платье. Это Венера, доярка и дроля. Кузмин понял, что такое радость.

Но в новом мире еще много неназванных чувств. Они мешают ночью слушать тишину. Это волны радио, которых никто не может поймать. Коротким и нестройным вскриком они напоминают о себе. После похорон на бобриковской запани Кузмин долго не мог опомниться. Он сразу понял: это картина! Он говорил о ней Хрущевскому. Много раз он пробовал ее писать. Но картина не рождалась. Как будто все выходило: и лодка, и фонари, и девушка в гробу. Он говорил Хрущевскому: «Издали это похоже на карнавал — вода, огни, флаги, — чем не Венеция?..» Он писал, и все получалось лживым. Он не мог найти ни тона воды, ни неба, ни того человека. Он хорошо его помнит: все идут, поют, держат флаги, только для одного эта смерть не просто смерть. Он молчит. На нем меховая шапка. Когда Кузмин писал, получался сухой пересказ. Он не знал, как поставить этого человека, как положить его руки. Он не видел его лица. В моделях не было недостатка: каждый день он ходил на запань. В его альбомах были сотни зарисовок. Нехватало чего-то в самом Кузмине. Он был еще очень молод. Он знал зелень деревьев, радость охры или хрома, смех, кулисы театра, свое ремесло. Но из чего сделано горе — этого он еще не знал.

Кузмин поселился у Егорова. Когда-то Егоров был богатым домовладельцем, либералом и меценатом. Теперь он получает от племянника тридцать рублей в месяц и, подостлав «Правду», чтобы не пропало ни крошки, нарезает полфунта хлеба на тонкие ломтики. Он жует хлеб медленно и восторженно: так дети жуют пряник. Потом он сидит и громко вздыхает.

Егоров как-то спросил Кузмина:

— Вы, может быть, старые иконы ищете?

Кузмин рассмеялся:

— Нет. Куда ж это мне! Уж если я чего-нибудь ищу, то хорошего горя.

Егоров встает, его колени трясутся, борода у него грязная и нечесанная. Тридцать лет назад он произносил речи перед воспитанницами прогимназии, которая была отстроена на его деньги. Он говорит Кузмину:

— За горем не ездят, горя теперь всюду много…

Разве знает Кузмин, чего он ищет? Горя? Что же, и у горя свой цвет. Значит, и горе — радость: этим дышишь, от этого смеешься. Мир пестр и громок. Только у смерти нет ни масти, ни голоса.

— Здорово ты обгорел, — говорит он Мезенцеву.

Мезенцев рассеянно улыбается. Он должен быть счастлив: утром ушли последние плоты. Комсомольцы не осрамились. Завтра — домой. Домой?.. Нет, Мезенцев не счастлив. У него нет дома. Сегодня он понял, что Варя ушла от него навсегда. Она ушла задолго до того, как уехала на бельковскую запань. Она ушла, когда замолчала. Нет, еще раньше: когда она не сказала ему правду. Она и не была никогда с ним. Та ночь на берегу была вымыслом: не спал, а приснилось. Потом? Потом они подозрительно оглядывали друг друга. Теперь все кончено.

Но вдруг он приедет, а Варя в Архангельске?.. На минуту Мезенцеву показалось, что Варя сидит у окна в желтой блузке: такой он ее как-то видел во сне. Он улыбнулся и ответил Кузмину.

— Еще бы здесь не обгореть! В июле-то как палило.

Они могли бы на этом расстаться. Как случилось, что они заговорили о самом главном? Может быть, Мезенцев в тот день был особенно грустен. Как только кончилась работа, он почувствовал себя слабым и растерянным. Может быть, сказалась тоска Кузмина. Картина его преследовала. Он вчера снова хотел писать ее и не смог. Он не знал, что ему делать. Может быть, во всем был повинен светлый осенний день, когда мир начинает оголяться и прочищаться, когда голоса звучат пронзительно, а деревья на бледноголубом небе горят болезненным золотом, как головы умирающих церквей.

Сначала Кузмин попробовал сделать рисунок с Мезенцева, но ничего не получилось. В сердцах он захлопнул тетрадь.

Они улыбались, хотя теперь они шли молча, и больше не было разговора ни о сплотке, ни о летнем зное. Потом они заговорили. То, о чем они говорили, никак не было веселым, но они все еще улыбались. Эту улыбку можно было отнести к тому прояснению, к той легкости и прозрачности, которые определяли этот первый осенний день.

Кузмин говорил:

— Когда затор разбирали, я подумал: если бы и себя этак разломать! Позвали ребят, налегли — и готово. А я вот с прошлого лета не могу избавиться. Девушку хоронили. Пришибло ее. Хочу написать, и не выходит. Как-то по другому получается: поют песни и поют. Там парень один был. Он так на меня поглядел. Вот и рассказать я не умею. Язык у меня суконный. Кистью должен разговаривать, а оказывается, и кисть неподходящая. Чувствую, и не выходит. Отец у меня в тридцать втором умер. Старый был. Написал: «Приезжай поскорей». А я замешкался. Работу надо было сдать к сроку. Потом билета не достал. То да се. Сказать по правде: я как-то не очень торопился. Приезжаю, говорят: «Шесть дней как похоронили». Я будто обалдел, хожу, говорю, а не могу очухаться. Не то чтобы мне его жалко было: старик ведь. Но я все думаю: может, он хотел мне про что-то сказать? Умом понимаю — ну что он мог рассказать, старый человек, всю жизнь в деревне просидел — глупости! А все таки грызет. Может, он хотел рассказать, как у него там внутри? Это, понимаешь, такая история… Говорят люди почем попало, а вот если сосчитать, сколько это ты в жизни по настоящему говорил, — раз, два и обчелся.

Они теперь сидят в комнате Кузмина. Повсюду холсты — все эти недели Кузмин работал без передышки. Река, лодка, гроб. Но Мезенцев не смотрит на картины. Он не смотрит и на Кузмина. Он говорит тихо, как будто про себя, но он не решается прислушаться к своим словам. Кажется, он боится умереть через минуту, так никому и не рассказав о самом главном. Он начал с петуний. Он пережил заново короткое счастье. Потом показался Генька:

— Я Голубеву тогда сказал: на Геньку я не сержусь. А это неправда: как он сказал про Варю, я чуть было на него не кинулся. А ведь он должен был это сказать. Но ты слушай! Пришел я домой, а она сидит у окошка…

Он долго говорит. Почему Варя не сказала ему? Он спрашивает, но он не ждет ответа. Он знает, что Кузмин не может ему ответить. Потом он на минуту останавливается — вот забыл, о чем говорил. Он смотрит теперь на большое полотно: оно прямо перед ним — река, фонари, лодка. Какой-то человек возле гроба, лица не видно, большая шапка. А вода серая. Он спрашивает.

— Это что — запань?

Кузмин кивает головой. Мезенцеву становится не по себе: он знает, кажется, все запани. Запани не такие. Да и река не такая. Откуда Кузмин это взял?

— Как-то странно у тебя вышло…

Он не хочет больше смотреть на картину, и все же он смотрит на нее. Он бормочет:

— Река какая… Так она и не сказала мне. И потом, понимаешь, вот тебе второй вопрос. Это мне только сейчас в голову пришло. Почему я и сам не почувствовал? У реки. Я ей насчет Хохла рассказал. А она притихла и сразу такая грустная стала. Я спросил — отмолчалась. Сразу я и успокоился. Не сумел подступиться. Выходит, что это я ничего не почувствовал. Какие-то мы шершавые. Еще ничему не научились. Ты поехал на запань и такое увидал. Сколько я там просидел, но вот гляжу на картину и не понимаю. Я лучше и глядеть не буду. Очень она странная. Я даже не понимаю — грустно мне от этого или наоборот? Только глядеть трудно. Вот попадись Варя тебе, показал бы ты ей картину, сразу и разговорились бы. А что я ей покажу? Дерево она сама знает. Да и тоньше она меня. Я это теперь понимаю. Знаешь, глядишь на человека сзади — идет, песни поет. А забеги вперед, что у него там на лице? Тонкости нехватает; такой Королев тебе скажет, чего и не нужно. Я на часовой фабрике был. Там мне показывали — одна пятисотая миллиметра, и от этого зависит, как часы ходят. Даже представить себе страшно. У меня мысли чересчур неповоротливые: задумаюсь и ничего не вижу. Вот ты говорил, девушку деревом зашибло. А я Варю словом зашиб. Сказал — она и замолкла. Хоть бы знать, что с ней! А ты вот такую нарисовал. Я не понимаю: в гробу лежит, а как будто ей весело…

Кузмин больше не слушал Мезенцева. Его лицо стало сосредоточенным и рассеянным. Работать! Скорей! Сейчас же! Это было настойчиво, как жажда. Он сидел на табурете, чуть покачиваясь. Он что-то отвечал Мезенцеву. На самом деле он уже писал заново свою картину. Он кажется, теперь чувствовал тон воды. Он видел парня. Он был охвачен печалью, теплой и густой. Она поднималась, как пар с лугов, который глушит голоса и заставляет человека вдруг прислушиваться к угрюмому стуку своего сердца.

Мезенцев спрашивает!

— Ты что, не слушаешь?

Кузмин на минуту приходит в себя.

— Нет. Как же, я все слышу. Ты на меня такую грусть нагнал. Поглядеть на тебя — одна радость. А вот оно как… Я даже не думал, что такое бывает.

Мезенцев смотрит на картину: остановилась река, остановились люди, остановилось время. Он долго молчит. Потом он снова говорит о Варе. Он знает, что Кузмин его больше не слушает, но он не может остановиться.

— Наверное, она в Архангельске. На бельковской они должны раньше кончить. Значит, скоро увидимся. Если найти такие слова, чтобы она поняла! Когда Варя уезжала, как она посмотрела на меня… С Генькой надо поговорить. Зря я на него рассердился. Ты вот его не знаешь. А он насчет дорог говорит, как ты о картинах. Может быть, поэтому и мечется. Я про себя все знаю: учиться надо, работать. А он какой-то особенный. Да я тебя совсем заговорил. Ты что же, пойдешь еще на запань?

Кузмин как будто со сна отвечает:

— Нет, я здесь останусь. Я работать буду.

Мезенцев идет по улицам. Они поросли травой. Белые стены старого монастыря. Белые березы. Белое облако одинокое оно, спеша, проходит где-то высоко-высоко.

Возле горкома Мезенцев встречает секретаря. Тот кричит:

— Значит, кончили?

Мезенцев смеется:

— Значит, кончили.

С удивлением Мезенцев замечает, что ему как-то особенно весело. Кузмин сказал: «Ты на меня грусть нагнал». А у него нет грусти. Может быть, он позабыл ее у Кузмина? Он смеется. Нет, про Варю он не забыл. Наверно, и весело ему оттого, что через пять дней они встретятся. Он теперь не спрашивает: а вдруг она не вернется? Он знает, что она должна вернуться. Он скажет ей все. Надо только хорошенько подумать, найти слова, чтобы не запнуться. Они поговорят досыта. А потом?.. Варя хотела на курсы. Его ребята ждут: работы много. Сколько еще всего впереди! Им нельзя бояться жизни. Они для того и сделаны, чтобы лоб в лоб биться с судьбой.

Говорят, что осень — это печаль. Жизнь в такой день ломается. Одним время умирать. Они подолгу прислушиваются к шороху листьев. В опустевшем лесу стало слишком просторно. Ветки теперь похожи на буквы непонятного алфавита. Если вдуматься, можно прочесть про отлет птиц. Вот они пролетают стройным треугольником. А улететь с ними нельзя Внизу представление закончено. Из Летнего сада выносят полинявшие декорации. Какой-то старичок смотрит на церковь, и еще круче гнется его спина: на церкви трещина, церковь скоро упадет. Здесь его обвенчали с Машей. Это было сорок два года назад. Выпадет скоро снег и все покроет: развалины, домишки, следы. Он будет новым снегом.

Да, можно в такой день загрустить. Можно и обрадоваться: чистота, голова идет кругом, хочется бежать по полю, махать руками, петь какие-то вздорные песни. Будет новый снег, новая жизнь, новый май. Хочется скорее сесть за стол, разложить книжки, нахмурить лоб. Бледноголубое небо соблазняет мудростью. Можно все узнать, а узнаешь — разве после этого станешь плакать? Можно перегнать диких гусей, можно заставить деревья цвести в декабре, можно выстроить новый Устюг — нежный и торжественный. Чего только не может человек! А Мезенцеву всего двадцать три года. Год — это очень много: это лед на реке, это завод, запань, это первый зеленый пух на деревьях, это дерево, в лесу и в воде, связанное, теплое, это вся жизнь — один год. Да и день — это много! До Вари еще пять дней. Сколько он успеет передумать! Он напишет статью об итогах работы на лесостоянке. Он еще раз пойдет к Кузмину, чтобы посмотреть на его картины. Он придумает все, что он скажет Варе. А потом… Одно плохо: зачем это он расстроил Кузмина? «Грусть нагнал». А Мезенцову совсем не грустно. Кузмин работать хотел. Как же с такой тоской, за работу садиться? Надо бы ему сказать, что все это ерунда. С Варей наладится. Кузмин этого не понимает: да откуда ему знать, что Варя любит Мезенцева? Вернуться? А вдруг он помешает. Кузмин спросит: «Ты еще зачем?» Можно, конечно, ответить: «Я, кажется, книжку здесь позабыл». Главное, объяснить: так и так.

Мезенцев входит к Кузмину. Он хочет сказать о забытой якобы книжке. Но он ничего не говорит. Он боится шелохнуться. Кузмин его и не заметил: стоит, работает. Мезенцев смотрит теперь не на холст, но на Кузмина. Кузмин еще загадочней, чем его картины. Обычно у Кузмина лицо веселое, нос задран кверху, посмеиваются глаза, а щеки розовые. Теперь Мезенцев видит другого человека. Побледнел он, или это только кажется Мезенцеву? Кузмин сурово глядит на холст, как будто перед ним неприятель. Его движения то резки, то вкрадчивы. А глаза… Мезенцев вдруг чувствует на себе эти глаза, и ему становится не по себе: так только слепые смотрят. Художник ведь глазами работает, а Кузмин, кажется, и не видит ничего. На кого это он смотрит?.. Мезенцев оглянулся, никого позади не было. Наконец-то он решается заговорить:

— Ты не сердись, что помешал. Я подумал, что выводы у тебя не такие. Вот ты насчет грусти говорил. А я считаю, что с Варей все уладится…

Кузмин рассеянно отвечает:

— Да… Да…

Кузмин помнит все. Он не пропустил ни одного слова. Голос Мезенцева доходил до самых его глубин. Он видел: Варя сидит молча у окна. Он видел залом на реке. Он видел Мезенцева, большого и беспомощного. Он понял эту печальную повесть. Теперь он не думает о ней. Она в нем, но он не слышит слов Мезенцева. Что стало с Варей? Он может ответить: Варя стала этим тоном воды. Весь вопрос в воде! А парень повернулся спиной… За него говорит вода. Если удастся сделать воду, все заговорит: и люди, и гроб и небо. Он расскажет о лесе, о запани, о смерти, о молодости — вода расскажет. Еще одно чувство будет названо, и мир, похожий на необычайную бабочку, которая прорывает кокон, повиснет высоко, как звезда, — отдельный мир, новый и яркий, со своей орбитой, со своими спутниками, с той гармонией, когда пилы пильщиков поют, как птицы, а люди от горя не плачут, но улыбаются.

Мезенцев постоял, а потом тихонько вышел. Лицо Кузмина заканчивало этот день. Оно заканчивало эти недели, с их лихорадочной поспешностью и внезапной задумчивостью.

Это было 19-го, а четыре дня спустя он уже был в Архангельске. Он долго готовился к этому часу. Он знал теперь, что он скажет Варе. Он начнет с признания: он сам виноват — не сумел спросить! Потом он расскажет все, что он передумал за это время… Когда он открыл калитку, ему стало страшно: вдруг ее нет? Он так свыкся с мыслью, что она приехала, что она его ждет, что ничто больше их не разлучит! Он постоял минуту. Тогда сверху раздался голос Вари:

— Петька!

Он взбежал наверх. Они обняли друг друга порывисто и поспешно, будто боясь, что через минуту их снова разлучат. Они смеялись, раскрасневшись от радости и от смущения: им было неловко друг перед другом — до того они были счастливы.

О чем они говорят? об одиночестве? О сомнениях? О прошлом? Нет, Варя рассказывает, как трудно было вначале с девчатами. Вот Глаша… Они столько не видались, но они говорят о Глаше. Они столько не видались, и они говорят о вицах, о сплотке, о заломе.

— Понимаешь, чуть было все не погибло — синь показалась!..

Они перебивают друг друга. Они спешат рассказать о своей жизни. Это рассказы о древесине. Но они говорят друг другу куда больше: они это пережили, они теперь много знают.

Вот они наконец замолкли. Может быть, Мезенцев сейчас скажет все, что он старательно заготовил еще в Устюге? Но нет, Мезенцев говорит:

— Значит так, Варя?..

И Варя, глядя на него в упор, — у нее глаза стали еще ласковей, еще строже, — Варя отвечает:

— Так.

Вот и все. О чем же здесь больше говорить? Но Мезенцев что-то забыл. Он хочет вспомнить. Он наморщил лоб. Потом он говорит:

— Вспомнил! Вот я думал, что у тебя блузка желтая…

И, видя удивленные глаза Вари, он не может сдержать смеха:

— Это я глупости говорю. Просто приснилась ты мне. После того, как окатывали на субботнике, — это решающий день был. Вот приснилось, что в желтой блузке, я и вспомнил. Но знаешь, Варя…

Он не может договорить. Он ничего не может больше сказать.

Да и не нужны теперь слова ни ему, ни Варе.