Генька шел с маленьким чемоданчиком, когда его окликнул Мезенцев:
— Погоди, Синицын!.. Я с тобой поговорить хочу… Тогда с Варей… Я ведь перед тобой виноват: погорячился, а ты…
Генька не слушал, он очень спешил.
— Да. Да.
Мезенцев еле сдержался, чтобы не обругать его. Он насупился и спросил.
— Торопишься? На тот берег?
Генька рассмеялся:
— На тот свет.
Он был счастлив, и, прощаясь, он пожал руку Мезенцева с такой сердечностью, что тот смутился.
— А секретарь из тебя выйдет замечательный!
На вокзале пассажиры ругались из-за мест.
— Я по броне. Можете посмотреть, вот и бумаги. А на мое место посадили этого гражданина по блату. Он, наверно, к тетке в гости едет, а я от Союзкино…
— И ошибаетесь — не к тетке, а на выставку. Я сам каюр, а собачки премированные. Без меня они передвигаться не могут.
Собаки в багажном вагоне протяжно выли. Старушка плакала, прощаясь с дочкой. Томительно прокричал паровоз. Генька сиял: пыльный, скучный вагон казался ему прекрасным. Он готов был отдать свое место и гражданину из Союзкино, и каюру, и всем его псам Он ласково улыбнулся старушке, когда поезд тронулся и ее лицо поплыло среди блях носильщиков и фонарей.
С двух сторон — лес. Кажется, Генька знает здесь каждое дерево. Эти деревья долго держали его в плену; теперь он растолкал их, он вырвался на волю. Какими ничтожными кажутся ему недавние горести! Мезенцев говорил: виноват, невиноват. А к чему это?.. Мезенцев славный парень, но все-таки хорошо что Генька никогда больше его не увидит. Страшный край! Где-то жизнь бьет, как нефть из-под земли, люди ищут золото или льют сталь. Что может быть прекрасней мартена? А здесь человеческая жизнь связана с жизнью дерева. Дерево медленно растет: сто, двести, триста лет. Стоит об этом подумать — и жить неохота!
Где-то жизнь не плетется, а летит. Что ни день — люди изобретают новые машины. Дома в двадцать этажей. Под домами грохот, тысячи огней: это строят метро. Огромный шар поднимается в стратосферу. Поэты пишут необыкновенные стихи: не знаешь даже, как их читать. А девушки, улыбаясь, с высоты трех тысяч метров, несутся вниз на парашютах. Эту жизнь зовут Москвой, и Генька едет в Москву.
Что было в его жизни? Ледяные дороги, неудачное изобретение, Лелька, ссоры с ребятами, Красникова, наставления Голубева… Поезд несется все быстрей и быстрей мимо станций, мимо лесов, мимо домишек, где люди строгают доски, пьют чай, лениво чешутся. Если прожить всю жизнь в такой избушке, можно даже из глупого вечера у Красниковой сделать драму. Но вот уже нет избушки. Загадочно посвечивает вода. Победно громыхая, поезд пролетает по мосту.
Этот мост кто-то придумал. Он высчитывал, чертил, боролся за свой проект. Ему было весело. Потом пришли грабари с телегами, таскали землю, давили вшей. Ссорились. Женщины рожали ребят. Люди жили тупо и сонно, как живет дерево. Почему нельзя любить быстро, отчаянно, чтобы — бац вниз и без парашюта?.. Мост долго строили. А вот Генька пролетел по этому мосту: две-три секунды. Жизнь надо либо заново выдумать, либо пробежать по ней без оглядки. Генька думает это и на минуту смущается: выходит как-то не по-комсомольски. Сколько раз он сам говорил ребятам: «Работать, черти, надо!» Как же увязать это?.. Но колеса стучат, и они прерывают мысли радостным напоминанием: Скоро Москва!
Он пробует читать. Он взял на дорогу какой то роман. С недоверьем он смотрит на обложку: «История одной жизни» Мопассана. Он прочел сорок страниц и задумался. Какой писатель, а пишет о пустяках! В Щербаковке кухарка Дуня обслуживала любовью две артели: продольных пильщиков и поперечных. Кому придет голову описать жизнь Дуни? А вот Пушкин описал Клеопатру, и вышло замечательно. Значит, все дело в масштабах. Будь Генька поэтом, он написал бы «Магнитострой любви». Он засядет в Москве за изобретение: станок чтобы сразу перевернуть все производство. Или в области радио. Может пойти и в железнодорожный техникум: ему поручат проложить магистраль через тундру.
Он думал это в полусне. Уснуть он не мог. Внизу кто-то настойчиво похрапывал. На соседней полке лежала девушка. Ей тоже не спалось; она то пробовала читать, то глядела в окошко. Под луной поля синели и дымились. Генька заговорил с девушкой. Она рассказала, что ее зовут Лена Шестакова, она едет в Москву учиться: ее приняли в Институт цветных металлов. Это ее мать плакала на вокзале: они впервые расстались.
Лене было неуютно и радостно. Она расспрашивала Геньку о Москве. Он рассказывал, сколько там автомобилей, как строят метро, как все спешат и какие все счастливые. Генька никогда не бывал в Москве, но сейчас ему казалось, что он видит перед собой и Тверскую и мавзолей, и театры: Москва была в нем.
Он рассказал и о себе: два года он прокладывал дороги, но в Москве он займется другим — его давно увлекает обработка металлов. Говоря это, он не сводил глаз с Лены. Он удивлялся: «Как я ее раньше незаметил?» У Лены были черные смешливые глаза и она глубоко вздыхала.
Поезд остановился на разъезде. Генька открыл окно. Луна успела зайти, и ночь была темная. С лугов потянуло сыростью и свежий запах вмешался в духоту вагона. Слышно было, как лает собака. Лена загрустила. Она вдруг поняла, что первая часть ее жизни кончилась: домик на окраине города, мама, лес, где столько было черники, Сема, который дразнил ее: «А язык у тебя синий»… Теперь она сразу стала взрослой.
Геньке казалось, что он влюблен в Лену. Он говорил:
— В Москве давайте часто встречаться. Обработка цветных металлов — это замечательная штука! Там, кажется, профессор Коробков. Я его собираюсь проконсультировать насчет изобретения. Видите, как все это здорово вышло! Я когда в вагон садился, и не думал…
Он хотел сказать: «Мы с вами построим Магнитогорск любви», но фраза показалось ему смешной, и, помолчав, немного, он добавил:
— Я и час назад не думал… Вот у Мопассана любовь настоящая. А какая это тема!
Лена смутилась. Ее пугали и слова Геньки, и его глаза: яркозеленые. Но ей хотелось, чтобы он еще говорил о любви. А Генька теперь молчал Они глядели в окошко: темно, ничего не видать. Оба чувствовали неловкость, боялись вымолвить слово, даже шелохнуться. Наконец Генька заговорил:
— Я вам стихи посвящу: «Эта тема ко мне появилась гневная, приказала: подать дней удила! Посмотрела, скривясь, в мое ежедневное и грозой раскидала людей и дела».
Лена робко сказала:
— Кажется, я читала это…
Генька рассмеялся:
— Наверно, читали: это Маяковского, много раз напечатано было. Я ведь стихов не пишу. Но вы не подумайте, что я как попугай повторяю. Я их так сказал, будто они и не были никогда написаны Глядите, звезд-то сколько! Выбирайте — какая вам нравится, я и подарю. Лучше чем какое-нибудь колечко. Это все шутки, а мне не по себе. Мне теперь кажется, что это всерьез. Только я нехороший человек: жить с людьми не умею. По правде говоря, я и любить не должен. Это такая тема…
Лена почувствовала, что ее сердце слишком сильно колотится в груди, и она сказала:
— Поздно. Давайте спать.
Они ехали вместе еще день и ночь, но Генька больше не заговаривал о своих чувствах. Он бегал за кипятком и смешил Лену забавными историями. Она привыкла к нему, и ей казалось, что стоит им еще раз поговорить ночью, когда много звезд и пахнет мокрой травой, и она его по-настоящему полюбит.
— Вот и Москва!
Генька кинулся к выходу. Лена окликнула его:
— Я вам адрес дам Это подруги, у нее телефон. Вы позвоните?
— Обязательно.
Он рассеянно засунул бумажку в карман. Прощаясь, он даже не поглядел на Лену. При выходе ему пришлось простоять в хвосте несколько минут. Он вспомнил: «Что-то я ей говорил… „Эта тема“… Да, конечно… Только эта тема не любовь, эта тема…» Он не успел закончить мысли: он вышел на площадь и радостно зажмурился — перед ним была Москва.
В одно зарево сливались огни, и небо ночью было розовым, автомобили кричали, предостерегая как судьба, улицы были непостижимо длинными, и нельзя было ни остановиться, ни задуматься. Древнего города, о котором на севере еще пели песни, не было и в помине. Москва была одной гигантской стройкой. Леса, шахты, канавы, бетон, мусор и острая, как весенний дух, известка. Москвы еще не было. Она делалась на каждом шагу. Ее заново придумывали коммунисты, архитекторы, каменщики и поэты. Ее придумывали и ребятишки, заводя на бульварах загадочные игры. Казалось, что даже московские старожилы — лукавые воробьи — и те чирикают по-новому. Значит, и Генька будет делать Москву! Стоит ли тогда огорчаться, если в общежитии тесно, если ребята подтрунивают над его говором, если в сутках слишком мало часов, а математические формулы сбиваются на номера трамваев?
Генька работал исступленно. Он поступил на завод. Вечером он ходил на лекции. От обработки металлов он кидался к радио, а от комсомольских собраний к рампе театра. Ночью, когда он сидел над книгами, внизу еще пели запоздавшие трамваи; это пенье походило на голоса муз. Шли месяцы, выпадал снег, его подбирали и увозили за город, верещали станки, шелестели страницы книг, а Генька все с тем же восторженным изумлением глядел на город, который ему предстояло завоевать.
Опыт прошлых лет не сошел даром: он знал теперь, что у него тяжелый характер — он не умеет ладить с людьми. Сколько раз ему хотелось перебить на полуслове профессора, показать инженеру, как надо пускать машину, обругать товарищей. Но он сдерживал себя. Минутами он страдал от одиночества. Он пробовал сблизиться с товарищами. Он ходил на вечеринки, пил водку, ухаживал за девчатами. Он делал все это с огромным напряжением и, однако, равнодушно. Никто его не любил. Говорили: «Синицын?.. Ничего парень». Как-то Генька подумал: «Вот я добился своего, никто меня не замечает. Только стоило ли ради этого ехать в Москву?..»
Впервые Москва показалась ему страшной. Сколько здесь людей! С утра до ночи по тротуарам идет густая толпа. Ее ничем не остановишь. Вот автомобиль налетел на старушку. Кто-то ахнул, кто-то выругался. А люди все с тем же безразличьем идут дальше: одни с Арбата, другие на Арбат. Разве можно в такой толпе кого-нибудь распознать? Генька теперь всматривался в лица. Ему хотелось запомнить людей. Но нет никогда в жизни он больше не встретит этого рыжего паренька! Скольких он знает в Москве? Сто человек, двести. А Москва — это миллионы. И никому нет дела до других. Если и спросят, то только: «Вы, гражданин, на этой сходите?..»
Он понял — спасение одно: как-нибудь выделиться. Еще упорней он засел за работу. Он сделал проект новой конструкции приемников. Ему дали премиальные: триста рублей, а проект отклонили. Генька позвал Челнышева в ресторан. Челнышев привел Сашу Степанову. Они ужинали втроем. Официант вежливо нагибался: «Еще графинчик?..»
Кто-то пел: «Мура, моя Мура». Кто-то кричал: «Плевать мне на твоей удостоверение!» Степанова кокетничала с Генькой. Челнышев злился. Но Генька и не поглядел на Степанову: он жадно хлебал водку, он хотел как можно скорей забыться. Когда они возвращались домой, он кричал непотребные слова, а потом испуганно оглядывался:
— Нехорошо — Лелька может услышать…
Ему казалось, что он в Архангельске. Он проснулся с головной болью, не хотелось ни вставать, ни думать. На заводе сотни премированных В институте сотни сидят — изобретают. Это — как толпа на улице. Генька барахтается и тонет.
Он прочитал в немецком журнале статью о канатных мостах, и что-то озарило его. Он сел за работу. Пришлось налечь на высшую математику. Он перестал спать. Он отвечал невпопад на вопросы. Семенова сказала:
— Ты что, Генька, втюрился в кого-нибудь?
Он ответил с улыбкой смущения:
— Кажется.
Он проработал четыре месяца. Потом он послал проект в научно исследовательский институт. Он долго ждал ответа, как собачка, он бегал за Шарковым, который раздавал письма; он кричал, задыхаясь, в телефонную трубку: «Когда же?..»
Наконец его позвал к себе профессор Щеглов. Генька стоял и злобно мял свою шапку.
— Да вы садитесь. Разговор у нас длинный…
Щеглова заинтересовал этот человек. Он расспрашивал, где Генька изучал математику и механику.
— Способности у вас недюжинные. Нельзя только так разбрасываться. Вот посмотрите, с детерминантами…
В проекте были ошибки. Щеглов их объяснил. Генька понял. Он не стал спорить. Он стоял, опустив голову и тяжело дыша. Тогда Щеглову стало его жалко. Он сказал:
— У нас вообще это неосуществимо: таких канатов не производят. Практического значения это, следовательно, не имеет. А вам теперь необходимо заняться математикой, тогда вы…
Генька прервал Щеглова:
— Почему же вы мне раньше не сказали, что канатов нет? Ведь тогда и разговаривать не о чем.
Выйдя на улицу, Генька подумал: все-таки я напутал!.. Без знаний нельзя. А сесть за все сначала — этого он не может. Как прекрасно грохотал поезд! Но жизнь идет иначе. Конечно, в Москве люди торопятся, только и это — рябь на воде. В кабинете Щеглова было тихо. Он, наверно, сидит годы и годы: думает. Такому Щеглову за пятьдесят: понятно, что он все знает. Но что делать Геньке? Читать? А жизнь пока что будет итти? Так можно и рехнуться.
В тот вечер Геньке было особенно сиротливо. Он не знал, куда ему деться. Он чувствовал, что у него чересчур длинные ноги, да и чувства у него чересчур длинные: он всем мешает. Он хотел было пойти к знакомым девчатам, но раздумал: с такой постной мордой в гости не ходят. Всю ночь он сидел на койке и, глупо шевеля губами, писал стихи. Хотя больше других поэтов он любил Маяковского, стихи у него получались гладкие, с рифмами «печаль» и «сталь», «станок» и «одинок». Утром он увидел исписанные листки и покраснел от стыда. Так нельзя жить — надо работать! Он шел на завод, стараясь подобрать под свои шаги новые, бодрые мысли. На душе у него было смутно. Он, может быть, покорился, но никак не успокоился.
Стихов он больше не писал, но дня три спустя он сел за очерк для многотиражки. В Архангельске говорили, что Синицын здорово пишет, а редактор половину статьи зачеркнул, да и в другой половине он изменил чуть ли не каждую фразу. Генька написал: «Ольга ласково обтирала тряпкой станок — так в деревне она гладила свою корову». Редактор вместо этого поставил: «Вчерашняя колхозница Ольга быстро справляется с чисткой станка». Генька в бешенстве скомкал газету.
Он и здесь не сразу сдался. Он написал другую статью: о быте молодежи. Он высмеивал вечерки, любовь под фокстрот, культ галстуков. Перечитывая статью, он вдруг заметил слово «дроля». Он быстро зачеркнул его и поставил «девушка». Ему было стыдно, точно он проговорился. Он вспомнил Лельку: Лелька и вправду была дролей. Как он тогда хорошо жил!..
Он послал статью в «Комсомольскую правду». Ответа не последовало. Тогда Генька растерялся. В Архангельске он знал: Мезенцев против него. Они ссорились, потом мирились. Ребята звали его «Гитлером», он о них думал — «бараны». Но все-таки они друг друга любили. А здесь некого обругать, некому и пожаловаться.
Как-то Генька сказал Кудряшеву:
— Мог бы за станком присмотреть.
Кудряшеву было пятьдесят шесть лет. На заводе его уважали. Старый московский рабочий, он любил рассказывать о том, как мастеровые жили прежде, о забастовках пятого года, о дури хозяев. Работал он исправно, и никто никогда ему не делал замечаний. Кудряшев с усмешкой поглядел на Геньку.
— Ты, прежде чем кричать, спроси. Павел здесь работает и Шкатов. Твои — комсомольцы. Они и постарались. Сколько раз я это говорил: не знаешь — спроси меня или Синицына. А они все сами хотят. Вот и результаты. Я даже не понимаю — что это за народ? В наше время спросил бы, тебя бы к чортовой матери послали. А теперь — пожалуйста, и инженер объяснит, и книжки выпустили, и на курсы зовут. А им некогда. Ты вот мне скажи: куда это они спешат? Если ты коммунист, ты должен помнить о главном. Прежде большевики — о чем они думали? О решетке. Поймали с листком, и готово: под замок. А эти о портфелях думают: как бы поскорей выдвинуться.
Генька сказал:
— Все это не так. То есть так, да не так. Ты вот орден получил, а я сижу за решеткой. Не понимаешь? Разве я об этом мечтал. Для меня что здесь работать, что в тюрьме сидеть. Ты что глядишь на меня? Что я, сумасшедший?
Кудряшев ответил нето со злобой, нето с жалостью:
— Калечный ты чорт! И откуда вы этакие беретесь?..
Работая над мостом, Генька отбился от комсомола. Теперь он поговорил с Цандером, и Цандер поручил ему сделать доклад о роли политотделов. Генька давно не выступал на собраниях. Он увлекся и начал говорить о мировой ситуации, о фашизме, о революционной романтике. После собрания произошло объяснение с Цандером.
— Доклад как?
— Ничего. Только воды подпустил. Надо было лучше подготовиться. Ребята говорят, что фактического материала мало.
— Ясно, привыкли, чтобы им все разжевывали. А я на это не гожусь. Другой раз пусть Орлов выступает.
— Ты что это? Обиделся? Это ты, брат, оставь! Скажу Орлову, Орлов выступит. А я вот тебе предлагаю, в связи с кампанией по воздушной обороне…
— Не буду! У меня «вода». Пусть Орлов говорит: у него, будь спокоен «фактическое» — что вчера прочитал в газете, то и преподносит.
— А отказываться ты не можешь. Какая ж тогда дисциплина?
— Плевать мне!.. Комсомольцы вы, а хуже бюрократов.
— Слушай, Синицын, ты не бузи! Хорошо, ты мне это говоришь. Очень просто: за такое могут и вычистить.
— Да ты не стесняйся, вычищай! Этот сор не для ваших хором!..
Генька хлопнул дверью. В тот же вечер Цандер беседовал с Варнавиным о Геньке.
— Парень толковый, но какая у него амбиция, и не черта не хочет выслушать.
Варнавин решил образумить Геньку. Но Варнавин был молод и неопытен. Ему хотелось сказать: «Слушай Генька, чего это ты взъелся? Давай разберем! Хочешь что — скажи. У нас тебя здорово ценят. Вот и Щеглов говорил Цандеру: „Это парень с будущим“. Так что, если что есть — сгладится, а мы все таки товарищи, надо друг за дружку держаться…» Но Варнавин думал, что так говорить нельзя: это детский разговор, и, встретив Геньку, он сказал:
— Мы вот решили выпрямить тебя. Нельзя без воздействия коллектива…
Его голос, тихий и ласковый, как-то не шел к сухим словам. Генька ему ничего не ответил, только махнул рукой и ушел прочь.
На первомайском параде Генька шел с товарищами по заводу. Они несли огромный громкоговоритель, разукрашенный бумажными гирляндами. Проходя мимо трибуны, на которой стояли вожди, Генька подумал: если бы поглядеть так, чтобы они заметили!.. Он может сделать куда больше того, что он делает. Но никто этого не знает: ни Варнавин, ни Цандер, ни профессор Щеглов, ни редактор «Комсомолки». Геньке не дают ходу. Вдруг кто-нибудь его сейчас заметит, позовет, скажет: «Ну, Синицын, выбирай!..»
Он подумал это и сразу зло рассмеялся: а чем он лучше других? Никто его не затирает. Щеглов с ним два часа проговорил. Премировали. Доклады предлагают читать. Если он не выдвинулся, то это его вина. Мост никуда не годится. С приемником он тоже ошибся, проект Бродовского куда лучше. Стихов он не умеет писать, а статьи пишет, как стихи. Да и организатор он плохой: ребята его не любят. В Архангельске он еще мог как-нибудь выкарабкаться: там все люди наперечет. А здесь таких Генек сто тысяч, все они идут, поют и поворачивают головы к трибуне.
От этой мысли ему стало страшно. Он закрыл на секунду глаза и сейчас же приоткрыл их: все небо гудело. Над площадью пролетела эскадрилья самолетов. Это было настолько прекрасно, что Генька сразу забыл о своих терзаниях. Он умел быстро переходить от радости к горю и от горя к радости. Он шел теперь, увлеченный ритмом шагов. Он был счастлив, что проходит по этой площади, что рядом с ним стоят люди, которых он прежде знал только по портретам и которые казались ему огромными и непонятными, как даты истории.
Радостное чувство весь вечер не оставляло Геньку, оно позволило ему хотя бы на один день стать простым и человечным. Встретив Кудряшева, он сказал:
— Ты на параде был? Здорово как шли!.. И самолеты…
Потом снова пошли будни. Генька знал: для него нет выхода. Прежде он думал, что можно научиться в год или в два. Учение ему казалось опасной атакой. Теперь он увидел, что учение — это окопы: сиди и не двигайся. По партийной линии ему тоже не выдвинуться: это долгий и трудный путь. Он не умеет измерять движений, глядеть, куда он ставит ногу, рассчитывать дыхание. Взбежать сразу наверх, или свалиться! Тогда?.. Тогда работай, как все. Вечером гуляй с девчатами или ходи в кино. Можно и жениться, будут дети. Потом устроят празднество: «двадцатипятилетие трудовой деятельности товарища Синицына». Как все это мелко, тупо и страшно!
Он стал выпивать. В пьяном виде бывал нежен и назойлив. Он вспоминал то Лельку, то Маяковского с простреленной грудью, то тундру, над которой летают мириады комаров, — похожие на грозовую тучу.
Как-то он пришел пьяный в кафе. Лисицкий играл в шахматы с Серовым. Генька подошел к ним и сказал:
— Зачем это вы мучаетесь? Мало вам в жизни «шах и мат»?
Лисицкий в ужасе прикрывал доску, боясь что Генька спутает фигуры. Генька стоял и бубнил:
— У меня не шах и не мат. А как это называется?.. Обожди, сейчас вспомню… Пат. Вот именно — пат: у короля нет хода. «Инцидент, как говорят, исперчен»…
В кафе было много народу; одни смеялись, глядя на Геньку, другие настаивали, чтобы его вывели. На следующий день Геньку вызвали в ячейку. Цандер сказал:
— Тебе это не подходит. Ты должен пример подавать, а беспартийные смеются: «Ну и комсомольцы!..»
Генька стоял смирно, как провинившийся ребенок; он понимал, что Цандер прав. Он еле-еле выговорил:
— Я больше не буду.
Он действительно перестал пить. Он не ходил теперь на вечерки. Лениво бродил он по улицам или перелистывал роман, не следя даже за интригой. Огромное любопытство к жизни сменилось безразличьем. Трудно было его вывести из оцепенения, но писателю Кроткову это удалось.
Кротков выступал в клубе с докладом о литературе. Он кокетливо улыбался и, откидывая назад голову, обрамленную поэтическими кудрями, кричал:
— Мы можем представить на ваше одобрение план продукции на ближайший квартал: романы, посвященные освоению техники и строительству, романы из жизни колхозов, углубление марксистской критики, а на поэтическом фронте…
У него был галстук бабочкой, а слово «продукция» он произносил нараспев, любуясь тембром своего голоса. Генька на доклад попал случайно. Вначале он мирно зевал. Но улыбка Кроткова, его голос, его манеры раздражали Геньку. Кротков пел:
— Индивидуальность особенно ярко расцвела в условиях второй пятилетки…
Генька не выдержал, он послал докладчику записку: «Зачем врать? Конечно, вашему брату хорошо. Индивидуальность цветет, например, писатели пьянствуют, да еще как — см. статью в „Известиях“. Но, между прочим, не все на свете писатели. Я вот прежде так жизнь любил, что во рту пересыхало, а теперь я со скуки дохну. Может быть, вы объясните подобное явление?» Дойдя до записки Геньки, Кротков усмехнулся.
— Я получил еще одну записку чисто полемического свойства. Среди нас имеется товарищ, который считает, что жить в нашу исключительную эпоху скучно. Я попрошу его встать и развить перед нами эти оригинальные взгляды.
По залу пронесся гул. Пока Кротков говорил, все чинно дремали; теперь наступало нечто занятное. Слушатели обводили глазами ряды. Но никто не вставал. Генька сидел весь красный, прикрыв лицо газетой. Ему хотелось уйти, но он боялся, что обратит на себя внимание. Он досидел до конца доклада. Потом он подумал: почему он не выступил? Кротков, ясное дело, пошляк. Но что он мог ему ответить? Все перепуталось: идеи у него комсомольские, а в душе — гниль. Как будто он болен, другие здоровы — работают, танцуют, играют в шахматы. О чем же ему говорить?..
На следующий день Генька сказал Вере Горловой, к которой он теперь частенько захаживал:
— Я вчера против одного писателя выступил. Пошляк! Ударение на личности. А что за этим, кроме «Маши у самовара» и румбы? Нельзя жить без пафоса. Пока человек чувствует опасность, — мускулы напряжены, он и на канате удержится. Но стоит отвлечься — и бац. А мы не эквилибристы — сетки под нами не держат. Ты почему на меня так смотришь? Не согласна?
Вера тихо ответила:
— Не знаю. Я об этом не думала. Просто гляжу. Ты за последнее время очень изнервничался.
Слова Веры показались Геньке обидными: она его жалеет. Может быть, она чувствует, что он неудачник? Этого Генька боялся пуще всего. Он болезненно следил за глазами Веры, за оттенками ее голоса, за ее малейшими движениями. Вначале это было вспышкой, казалось бы, отгоревшего честолюбия: как на Красниковой, он решил проверить на Вере, может ли он еще кого-нибудь увлечь. Он не спрашивал себя, нравится ли ему Вера. Он учел, что среди вузовок она выделяется умом, способностями, знаниями. Профессора относятся к ней с подчеркнутым вниманием. Ребята при ней стараются не ругаться, даже Костя Волков ее спрашивает: «Есть пойдешь?» — хотя другие у него обязательно «шамают». У Веры на столе странные книги: история Византии, Пруст, стихи Тютчева. Другие девчата говорят о «кавалерах», «мальчиках», «хахалях», Вера молчит, Генька проверил это, как анализ руды: порода была добротной, и он решил влюбить в себя Веру. Он стал ходить к ней, рассказывал ей о своей работе, спорил о книгах. Работа в его рассказах менялась, а говорить приходилось о книгах, которых Генька никогда не читал. Он начал лгать и, запутавшись во лжи, он больше не мог из нее выбраться.
Все началось с недомолвок. Рассказав Вере о своем разговоре с профессором Щегловым, Генька не упомянул о детерминантах. Вышло так, что его проект был безупречен, но, как назло, у нас не производят канатов нужного диаметра. Он не понимал, что он лжет: он и сам забыл о своих ошибках. Он часто спрашивал себя: почему Щеглов о самом главном сказал только к концу разговора, и ему казалось, что профессор хотел над ним посмеяться.
В другой раз он рассказал Вере, что написал статью о комсомольском быте. Вера спросила:
— Где ее напечатали? У тебя есть экземпляр?
Генька обрадовался темноте: они разговаривали в сумерках, не зажигая огня. Он покраснел. С минуту он помолчал, не зная что ему ответить. Наконец он сказал:
— Поищу. А в общем это ерунда. Такие статьи легко писать. Я хотел бы писать стихи, как Маяковский. Только у меня нет…
Он запнулся: он чуть было не сказал «таланта», но, во-время спохватившись, он пробормотал:
— Только у меня нет на это времени.
Часто он спрашивал себя: «Верит ли мне Вера? Наверно, верит, а то не звала бы. Вот и сегодня она сказала: „Завтра придешь?“» Он думал, что Вера разговаривает с ним только потому, что он изобретатель, общественник, словом, человек, о котором завтра будут писать в газетах. Он не мог рассказать ей ни о своем одиночестве, ни об обидах, ни о той непонятной болезни, которая разъедала его душу. Входя в ее комнату, он надевал маску энергичного и счастливого человека, а когда тоска все же прорывалась, скашивая лицо в усмешку, похожую на звериный оскал, он поспешно пояснял:
— Не обращай внимания, это нервное — заработался.
Он обдумывал каждое слово, каждое движение. Иногда ему казалось, что он влюблен в Веру: играл-играл и доигрался. Но тотчас же он отгонял этим мысли: так было и с Красниковой… Он считал себя человеком, все в жизни испытавшим: он больше не способен на ребяческие чувства. Нет, он не влюблен в Веру, но своего он добьется: Вера в него влюбится. Эта девушка, которая говорит по французски, которая читает какие то странные и скучные книги, которая слывет недоступной, будет перед ним робеть и стесняться, будет просить его: «Сядь рядом», будет ему говорить глупые наивные слова, как простая колхозница. Она скажет «милый». Он засмеется и заставит ее сказать «дроля» — так выйдет еще глупей. То, что он унизит Веру, его успокаивало: он мечтал об этом, как о реванше.
Шли недели, но ничего не менялось в их отношениях: игра оказалась сложной и долгой. Вера так и не говорила ему: «Сядь рядом». Бывали минуты, когда он едва сдерживался, чтобы не подойти и не обнять ее. Но блестели зеленые глаза, кривился рот, судорожно разбегались руки, и, совладав с собой, Генька шептал:
— Нервничаю, надо бы передохнуть…
Он помнил, что Лелька позвала его первая. Он теперь хотел разгадать законы любви. Он читал Стендаля, как учебник. Он решил, что, если Вера заподозрит его в каких-нибудь чувствах, он от нее ничего не добьется, кроме жалости или презрения.
В мартовский вечер Генька, как всегда, шел к Вере. Она жила на Зубовском бульваре, он возле Воронцова поля. Путь был длинный. Но Генька не сел в трамвай. Он шел по бульварам. Хлюпал умирающий снег. Капало с деревьев. Все кругом было черное, мокрое и взволнованное. Это был один из первых вечеров ранней весны, когда в сыром и теплом тумане расплываются зрачки людей и газовые фонари.
Весенний дух понемногу проникал в Геньку. Он дышал напряженно, как будто его легкие не могли выдержать слишком резкого воздуха. Он останавливался возле фонарей и подолгу глядел на голубоватое мутное полыхание. В подворотне шепталась влюбленная парочка. Обычно такие сцены раздражали Геньку. Но сегодня он почему то ласково усмехнулся: он готов был пожелать счастья этим неизвестным чудакам. Он поймал себя на том, что его губы шевелятся — он повторяет: «Эй, Большая Медведица, требуй, чтоб нас взяли на небо живьем!..» Он знает, как на него действуют эти короткие фразы с их ритмом, похожим на одышку альпиниста, и с внезапными ударами рифм. Он должен быть сухим и жестким: ему предстоит бой с Верой. И вот он снова шевелит губами… Это уже не Генька Синицын, это чудак на пустом и мокром бульваре, среди слабого снега, среди черных пятен земли, среди деревьев, которые, как и он, смущены, взволнованы, насторожены. Он глядит на деревья: они как будто мертвы. Но Генька знает: они живы, они тянутся к розовому небу; им и невдомек, что розовое оно от огней. А под мокрой корой сладко ноет сердцевина. Почему он так ненавидел деревья? Это его земляки. Им можно сейчас сказать: а Вера-то — дроля…
Но что если ему снова все померещилось? Как с той девушкой в вагоне. Он даже не помнит, как ее звали…
Надо взять себя в руки! Он скажет сегодня Вере: «Меня посылают в ответственную командировку». Он будет внимательно следить за нею, и она сорвется: дрогнет голос или с нарочитым равнодушием она скажет: «Когда же ты едешь?» — а руки при этом забьются, как рыбы, выхваченные из воды. Он выйдет и сразу скажет: «Завтра еду!» А вдруг ее нет дома? Вчера она говорила: «Может, Муся достанет билет к Мейерхольду»… Неужели ее нет?
Генька больше не думает: влюблен он или не влюблен? Он ускорил шаг. Он почти бежит. Он видит глаза Веры, серые, с ресницами такими темными, что кажется, они стерегут Веру; а губы чуть приоткрыты трудно не подойти, не поцеловать. Странно, что Вера москвичка. Она — как весна на севере: серая, розовая и туманная. Слабая на вид, а руки у нее крепкие. Генька как то попробовал шутя ее повалить. Мало говорит. Ей бы жить где-нибудь на Онеге: там тоже мало говорят — молчат или поют. А чувствовать — там чувствуют куда больше, чем здесь; только без слов.
Вот и шоколадный, весь облезший дом. Неужели ее нет?.. Он будет ждать. Он простоит здесь всю ночь. Темная, холодная лестница, она пахнет кошками и керосином. На дверях пометки: сколько раз к кому звонить. Генька как-то ошибся; осипший гражданин в тюбетейке долго на него кричал. Открыть дверь, и то трудно!.. Впрочем, и Генька такой же. Неужели нет дома? Ему кажется, что звонок кричит за него. Он прислушался: тихо. Вера ушла в театр. Он один на лестнице. Ему незачем прикидываться счастливым. На его лице мучительная гримаса. Он стоит, не зная, что ему делать. Тогда раздаются шаги. Кто то поднимается по лестнице. Он нехотя глядит. Это Вера. Мокрый меховой воротник. Глаза светятся. Она говорит: «В лаборатории задержали», но Генька ее не слушает.
Они тихонько идут по длинному коридору. Кричит ребенок. Генька на что-то наткнулся, Вера взяла его за руку. Вспыхивает свет, и вот снова глаза Веры. Генька отходит в угол. Он должен сейчас сказать: «Меня посылают в командировку». Но он ничего не говорит. Они стоят молча в разных концах комнаты. Потом, не помня себя, Генька подбегает к Вере. Он обнял ее. Он чувствует, как ее тело тяжелеет в его руках: кажется, она сейчас упадет. Он целует ее грустно и поспешно. Он что-то при этом говорит, но он не понимает своих слов. Потом Вера, высвободившись, смотрит на него. Он стоит, вытянув по швам руки, опустив голову. Он ждет — сейчас она скажет «уходи». Но она ничего не говорит. Она его целует.
Пошел дождь; все течет, каплет с крыш, весна торопится. Сколько еще дел у людей, сколько надо домов построить и сколько надо сказать ласковых слов! Весна порывисто дышит, и от ее дыхания — на стекле муть. Она любит этот большой и неспокойный город. Весна знает: в этом городе у людей нет времени. Они не успевают ни отдохнуть, ни задуматься, ни вздремнуть. У них нет времени и на любовь, оттого любовь здесь такая порывистая, чистая и горькая. Быстро здесь сгорают люди, и в каждом поцелуе есть привкус разлуки, а может быть и скорого конца. Весна это знает, она ласково торопит людей, она досказывает за них длинные монологи, и она вынимает из большой широкой руки отвертку, циркуль, перо, чтобы на минуту вложить в нее другую теплую руку.
Генька не сразу пришел в себя; счастье было для него туманом этого весеннего вечера, и туман понемногу рассеивался. Проступали тяжелые громады привычных мыслей. Когда он наконец задумался, что произошло, он почувствовал себя слабым и потерянным. Он ничего не понимал; он даже не знал, счастлив он или нет. Он знал одно: без Веры ему теперь не жить. Но Веру он потерял: Вера увидала, что он беспомощен, как ребенок. Он хорошо помнит: он первый ее обнял. Он вымолил у нее любовь. Она теперь его презирает. Она чувствует, что он не может обойтись без нее. У нее хорошее сердце: она не прогнала его. Но сейчас она скажет: «А теперь уходи». Он должен что то сделать. Он должен показать себя другим. Генька мог расчувствоваться, но Вера незнакома с Генькой Вера знакома с другим человеком: холодным и уверенным в себе.
Генька не смотрит на Веру: он боится, что, увидав ее глаза, он снова собьется с толку. Он небрежно листает книжку и говорит:
— В первый раз это кажется катастрофой, в сотый — это просто замечательная история. Вот мне двадцать пять лет, а я уже потерял остроту восприятья. Я читал где-то, что Пушкин составил список: все женщины по именам. У нас, конечно, другие заботы. Но сегодня я шел к тебе и думал — была у меня одна история с девчиной в поезде, а я даже не помню, как ее звали. Ты не удивляйся — это вполне естественно.
Он осторожно, искоса смотрит на Веру: он ждет — сейчас она заплачет. Но Вера сидит неподвижно, положив голову на руки. Тогда Генька говорит:
— Вот, Вера, ты у меня, кажется, первая…
Вера встала. Она подошла к Геньке. Она подошла вплотную, так что он снова слышит на своей щеке ее дыхание. Она тихо говорит ему:
— Зачем ты это говоришь?
— Затем, чтобы тебя не обманывать. Ты, может быть, думаешь, что я голову потерял. А я, я…
Он не находит слов, но он старается пренебрежительно усмехнуться. Вера не отходит, она говорит:
— Это неправда. Я знаю, что это неправда. Я только не понимаю — зачем ты это говоришь? Не надо так…
Она целует Геньку. Он стоит и чувствует, что не в силах ни ответить, ни уйти. А она продолжает:
— Не надо так. Ты себя мучаешь. Да и меня… А я и без слов все понимаю.
Когда Вера сказала это и еще раз поцеловала Геньку, случилось нечто непонятное: из глаз Геньки побежали слезы. Он был настолько измучен, настолько всем потрясен, что он даже не понимал, что он плачет. Дотронувшись рукой до щеки, он вскрикнул. Никогда в жизни он не плакал. Он помнит: отец больно бил его, а он глядел на отца сухими злыми глазами. Он твердо знал, что никогда в жизни он не расплачется. Однажды он увидел, как плакал слесарь Егоров: жену похоронил, и Генька тогда подумал: все-таки нехорошо, бабе еще куда ни шло, но большой, взрослый человек не может плакать. И вот он стоит и плачет. Какой это позор! Теперь Вера все поймет. И вытерев лицо рукавом, Генька выбежал из комнаты. Он не помнит, как он пробежал по длинному коридору, как нашел задвижку, как спустился вниз. Он очнулся на улице, среди дождя. Он поднял воротник: холодная вода затекала за шиворот. Его знобило, но он не пошел домой. Он все ходил по пустым улицам, не смея ни подумать о том, что произошло, ни призвать на помощь серые глаза, которые остались где-то в другом мире.
Он не приходил к Вере четыре дня: он уговаривал себя, что может разделаться с этим чувством. Но он не переставал думать о Вере. Много раз он шел к ней, а на полпути поворачивал назад: он боялся, что Вера его прогонит. Он хотел восстановить минуту за минутой тот вечер. Но многого он не помнил. Он теперь понимал, что Вера сошлась с ним не от жалости. Он видел, что без нее он не находит себе места — ходит как угорелый; прохожие, и то замечают: что-то с человеком неладное. Но почему Вера сказала «неправда»? Откуда она может знать, что у него в жизни ничего и не было, кроме Лельки да глупой истории с Красниковой? Может быть, она вообще ему не верит? Но тогда она не стала бы его целовать… Он терялся в догадках. Он не мог оставаться дольше без Веры, и он не мог показаться ей на глаза.
Когда он наконец снова позвонил у ее двери, он был настолько измучен, что Вера увидела больного, как-то сразу осунувшегося человека. Она не стала его расспрашивать. Она положилась на время.
И действительно, с каждым днем Генька становился спокойней. Любовь к Вере захватывала его все больше и больше. Он забывал о своих мыслях. Минутами ему казалось, что он счастлив.
Но, оставаясь один, он попрежнему спрашивал себя: знает ли Вера, что он ей лжет? За кого она его принимает? Он старался больше не лгать. Он не рассказывал ей о своих изобретениях, не хвастал, не прикидывался счастливым. Когда он теперь улыбался, это не было с трудом давшейся гримасой; нет, он улыбался потому, что ему и вправду было хорошо с Верой.
Вера много рассказывала ему о себе. Ее жизнь началась рано. Отец Веры был адвокатом. Она смутно помнит бронзовые статуэтки — подарки клиентов, словарь Брокгауза, шубы в передней, за которыми она пряталась, напыщенных гостей. Когда началась революция, Вере было шесть лет. Она ходила тогда в детский сад, и ее учили плести из кусочков бумаги какие-то скатертки. Потом в доме стало тревожно. Мать прятала кольца и брошки. Отца ночью увезли. Вера спросила «куда», мать ответила «далеко» и заплакала. Потом отец вернулся, он кричал, что его заели вши. Когда Вере было девять лет, она ходила с матерью на Сухаревку. Они держали на руках большие кружевные покрывала для кроватей. Ругались бабы. Мать боялась милицейских. Какой-то старик увел Веру в сторону, ущипнул ее, а потом дал ей пирожок. Вера заплакала.
Потом ее послали в школу. Ей было двенадцать лет, когда она вдруг поняла свою жизнь. Это было на школьном собрании. Маруся предложила протестовать против Ивана Григорьевича, который заставляет ребят зубрить названия рек. Вера сказала: «По моему, он хорошо учит». Тогда Маруся в раздражении ответила: «Для буржуйских детей, может быть, и хорошо». Вера ничего не сказала и ушла домой. Через год отец умер; до последнего часа он вспоминал завтраки в «Славянском базаре» с прокурором Васильевым и проклинал «хамов». Мать на дому шила шляпки женам частников. Вера не говорила ни с ней, ни с товарищами. Она много читала. Никто не знал, как она растет. Когда она кончила десятилетку, мать сказала: «Я пойду к Фомину. Папа когда то защищал его на процессе. Я у него выпрошу, чтобы тебя приняли в университет». Вера коротко ответила: «А я не пойду».
Как-то она вернулась домой позже обычного. Мать спросила: «Ты где была, в библиотеке?» Вера сказала: «Нет. На фабрике» — она поступила работницей на Краснохолмскую мануфактуру. Вначале ее чуждались, но она была приветлива со всеми. Она быстро вошла в среду работниц. Ее хотели выбрать в районный совет. Она сказала: «Нет, рано еще… Вам это просто дается. А мне еще надо многое продумать». Она проработала на фабрике три года. Потом ее приняли в вуз, на механическое отделение. Мать умерла. Перед смертью она сказала Вере: «А ты их все-таки перехитрила». Вера поглядела на нее далекими чужими глазами и вдруг поняла, что можно быть равнодушной даже к смерти.
Она встречалась с Ширяевым. Ширяев писал в газете «За индустриализацию». Он говорил с Верой о технике, о борьбе, о жизни. Она была очень одинока, и Ширяев сумел ее растрогать. Как-то он повез ее за город. Они ходили по лесу и дурачились. У Веры никогда не было детства, и она была благодарна Ширяеву за один этот день. Вскоре Ширяев увлекся другой. Вера записалась на аборт. Она ушла с головой в работу.
Она мечтала об Урале. Она знала куда больше товарищей, но она была скромна и редко высказывалась. Ребята ее любили, и Николадзе как-то спросил ее: «Почему в комсомол не идешь?» Она смутилась и ответила: «Такой, как я, лучше показать свою преданность делом. Я вот должна работать больше, чем все, не то — стыдно жить. Мне все кажется, что я живу по блату. Но это не так. Душой…» Она не договорила, но Николадзе ее понял, покраснел и пробормотал: «Молодчина!»
Генька теперь знал жизнь Веры. Он все понимал в ней. Но одного он так и не понял: верит ли ему Вера? Спросить нельзя, она сразу догадается. Он уговаривал себя: конечно, верит! Прошло почти два месяца с того времени, когда Генька неожиданно заплакал. Он был спокоен, даже весел. Но в глубине души он терзался попрежнему. Он не говорил с Верой о себе. Выходило, что жизнь его сразу остановилась: он изобретал, писал статьи, выступал на собраниях — и вдруг ничего. Спросит его Вера: «Ты что вчера делал?» — он отвечает: «Ничего». Чтобы как-нибудь объяснить эту перемену, Генька говорил: «Вот как началось с тобой, я и работу забросил». Вера отвечала: «Это нехорошо. Тогда нам лучше расстаться». Он краснел, путался, заикался и долго объяснял, что это временное, что Вера для него «зарядка» и что скоро все пойдет еще лучше, чем прежде.
Так настал вечер, когда он решился наконец-то заговорить. Он завел разговор об изобретениях — давно он не говорил с Верой об этом. Вера молчала. Ее лицо ничего не выражало, и Генька снова терялся в догадках. Когда он на минуту замолк, Вера заговорила с ним о работе на заводе. Он вспылил:
— Ты меня не сбивай! Я тебя спрашиваю, как рассматривать поведение такого Щеглова? Почему они не производят канатов? Ты понимаешь, что это значит? Проект был, что называется, на ять… Не мост — красота!
Вера сказала:
— Слушай, Генька, почему тебе не заняться серьезно математикой? Я давно тебя хотела об этом спросить. Помнишь, когда мы говорили о моей работе, ты спросил, что такое векторное исчисление? А сколько ты бился, чтобы рассчитать систему линейных уравнений! Без алгебраических навыков тебе нельзя. Вот ты ругаешь Щеглова, а Щеглов говорил мне, что ты исключительно способен. Если в твоем проекте и были…
Генька встал и, глядя искоса на Веру, быстро проговорил:
— Стой! Значит, насчет моста знаешь? А что ты еще знаешь?
Вера ничего не ответила, только голова ее чуть наклонилась, а глаза стали такими грустными, что Генька понял все и без слов.
— Почему в таком случае ты со мной оставалась?
Тоска, гордость, обида, все, что было в Вере, все, что она должна была так долго скрывать от Геньки, все прорвалось в одной фразе, гневной и горестной:
— Если ты этого сам не понимаешь, нам и говорить не о чем.
Любовь ушла в глубь, она едва значилась в сером тумане зрачков. Еще был исход, еще Генька мог подойти к ней, сказать «понимаю», еще не все было досказано: слово оставалось за ним. Но Вера не дождалась этого слова: Генька вышел молча, ничего не ответив Вере, даже не попрощавшись. Его уход походил на бегство: он позабыл на столе свою записную книжку, которую он вынул, чтобы показать Вере проект моста. Он вышел быстро, не поворачиваясь.
Вера не позвала его, не заплакала. Она нашла в себе достаточно сил, чтобы час спустя сидеть над книгой: через несколько дней у нее начинались экзамены. Ее жизнь — так казалось ей — сводилась теперь к коротким формулам: товарищи, труд, страна. Об остальном она не должна думать. Она вышла из мира мертвых: она помнит запах духов и нафталина — так пахла квартира адвоката Горлова. Она вырвалась из этого мира, но, наверно, он мстит ей, он — в ней, оттого она чересчур много думает о своих чувствах, оттого она читает Пруста или Достоевского, оттого она привлекает к себе то, чему нет места в новом, живом мире. Генька молод, он не знал на себе ее проклятья, он просто сбился с пути. Она его увлекла тем, что в ней есть самого страшного. Он врал, а она его не останавливала: она берегла свою любовь. Это недостойно. Она срезалась на экзамене: она думала, что она усвоила новую жизнь; что она освободилась от чувств, которые душны и тяжелы, как шубы в передней адвоката Горлова. Оказалось нет — они ее держат. Значит, надо отказаться от личного счастья. Сдать экзамены, и скорей на завод! Работать восемнадцать часов в сутки, жить среди товарищей, жить голо, просто, сурово. Забыть о любви. Вера помнит библию: мать заставляла читать ей вслух. Там рассказано о племени, которое блуждало сорок лет, прежде нежели войти в обетованную землю. Старые вымерли, вошли новые. Ей двадцать три года, по паспорту и по лицу она молода. На самом деле ей очень много лет, ей столько лет, сколько всем этим книгам, анализам, раздвоениям и тоске. Она любит новый мир: это ее мир. Она любит товарищей: это ее люди. Но пусть никто не знает, что она прокаженная. Она будет делать свое дело, радоваться, смеяться, она будет, как все. Только одного у нее не будет: своих чувств, своего угла, своей судьбы — этого она недостойна.
Генька больше не приходил к ней. Она не знала, что с ним. Она старалась как можно меньше о нем думать. Днем это удавалось: днем она работала. Ночи были трудными: иногда она долго не могла уснуть; иногда она просыпалась и с надеждой глядела на часы: может быть уже утро, но часы показывали два или три. Она сидела на кровати, без сил, без воли, она говорила с Генькой, убеждала его стать радостным и простым, просила у него прощения за свое молчание, гладила его жесткие волосы. Потом наступало утро, зеленые глаза терялись среди формул и чертежей.
О чем думал Генька? Как он заполнял свои вечера? Говорил ли он с Верой в долгие, бессонные ночи? Этого никто не знал. Он попрежнему работал на заводе, но на лекции он больше не ходил. Вечером он сидел дома. Иногда товарищи его спрашивали: «Ты что, болен?» Он говорил: «Нет». В первые дни после разрыва с Верой он еще думал, что это удар, который скоро забудется; он еще связывал свое будущее с прошлым; он был еще прежним Генькой. Потом он понял: приключилось что то очень важное, и он притих. Жизнь скрылась внутрь, жизнь запутанная, поспешная и отчаянная. Генька долго боролся с собой. На улице была весна, мальчишки продавали сирень, парни вечером играли на гармошке и обнимали девушек. Потом наступили жаркие дни. Вечером, и то было душно. Генька выходил на улицу, но тотчас же возвращался назад: ему казалось, что все его отвлекает, а он должен теперь много думать. Он боялся с чем-то опоздать; мысли были неповоротливыми; начиная думать об одном, он вдруг сбивался, вставало прошлое — Леля, Даша, Архангельск. Один только раз он обмолвился простой и внятной фразой. Кудряшев сказал:
— Ночи-то какие короткие! Уснуть не успеешь, а вот и светло…
Тогда Генька вдруг радостно усмехнулся и сказал:
— У нас еще светлей. Такое ночью делается, ходят, гуляют, а небо розовое…
Он сказал это и сейчас же снова погрузился в свои мысли. Казалось, он мог, сидя так, придумать десять мостов, составить множество докладов, сочинить большую книгу. Но он только написал письмо Вере. Это было уже в июле, накануне его отъезда из Москвы. Он написал его сразу, ничего не исправляя и не зачеркивая, а увидав перед собой несколько страничек, исписанных сверху донизу, он вдруг почувствовал себя свободным и веселым. Он шутил с ребятами, он пошел к Москва реке купаться, он радовался всему: и крику детворы, и тем домам, которые успели вырасти, пока он сидел и думал, даже неистовому летнему солнцу. Другие жаловались: «Печет, сил нет», а он благодушно улыбался: «Это хорошо — насквозь пропекает…»
Вера получила письмо уже после его отъезда. Он носил его дня три, а в ящик опустил только на вокзале. Он писал:
«Дорогая моя Вера! Ты прости, что пишу. Знаю, у меня на это нет права. Но никак но могу справиться с этим желанием. Раньше думал — не буду писать, так и уеду, зачем это Веру растравлять? Но вот пишу — не могу не попрощаться. Я понимаю, что ты теперь мне не веришь и это письмо ты можешь принять тоже за ложь. Так я, значит, и не узнаю, поверила ты мне или нет? Когда я думаю: ты и я, мне даже странно. Такая ты большая и настоящая, дорога у тебя прямо-прямо идет, я не скажу — легкая, нет, очень трудная, другие давно бы свернули, но только прямая. А у меня вот оказались какие-то тропинки — блуждал я, блуждал. Кажется, теперь выбираюсь. Если смогу тебе написать, как чувствую, ты поймешь, что пишет тебе другой человек, не тот Генька, которого ты знала. Общего у него со старым Генькой одно: и Генька тот тебя любил и этот любит. Видишь — говорю не стесняясь. Хотя, конечно, о чувствах глупо говорить, это надо на деле доказать, а я как раз с тобой доказал обратное. Логически выходит, что я тебя и не любил. Но это не так, и, может быть, ты это поймешь, ты ведь столько книг читала, наверно где-нибудь такие случаи описаны. Понимаешь, я был с вывихом. Я не понимаю, как со мной люди разговаривали, не говоря уже о тебе? Таких надо на цепь сажать, вот что! Очень я бестолково пишу, постараюсь сейчас все рассказать по порядку. Когда я у тебя расплакался — помнишь, это во мне что-то заговорило. Я, конечно, не понял: думал — стыд какой, а все-таки с того дня я уже не мог успокоиться. Это ты меня, Вера, растравила. Так и шло неопределенно: хотелось сказать тебе всю правду, начать жить, как люди живут, работать, учиться, с ребятами по-новому встретиться. А вот мешало это проклятое самолюбие. Значит, удар был недостаточным. Моя любовь меня так и не вытащила. Потребовалось другое. Я много позднее понял, почему ты меня не прогнала. Я так думаю: каков человек, такова у него любовь; дело не в силе, но в человеческом достоинстве. Если ты страдала со мной, все-таки это не зря. Счастья ты не получила, а одного человека выручила. Слушай, Вера, я тебе никогда не рассказывал о моем детстве. Да и никому я об этом не говорил. При случае отвечал: „Происхождение пролетарское“. Собственно говоря, это не вполне так. То есть фактически это так, но все же и здесь дело с обманом. Отец у меня был метранпажем, он в Архангельске работал, он сам с Онеги. Так что на анкеты я мог отвечать не смущаясь. А психология у него была особенная. Зарабатывал он не плохо, но говорил: „Это все черный хлеб, а Генька пусть сдобу жрет“. Он мне говорил. что надо вперед пробиваться. Я, конечно, не особенно его слушался, но все-таки западало. В школе я на стенку лез, только чтобы быть первым. Был у нас мальчонок Соловьев, тихий такой, но здорово учился. Я страницы из его тетрадки выдирал, книжки его раз на помойку закинул — вот до чего доходил. И ни с кем я не водился. Только все о себе думал, как и потом. Мне говорили: „Ты способный“, а я думал: „Зачем хвалите? Я вас скоро всех забью!“ В пионерский отряд пошел не просто, а сразу прикинул: к там первым буду. Долго колебался: учиться или не учиться? Что значит, выгодней: спецом или по партийной линии? Решил сразу на все фронты. Но никогда я по-настоящему не учился. Я раз хотел тебе написать, это после того, как разревелся у тебя, и думаю: нельзя ей писать, она увидит, сколько у меня ошибок. Я даже не понимаю, как такой Щеглов или в Архангельске Кранц со мной разговаривали? Наверно, жалели меня, как ты. Ведь я такую ахинею нес. Стыдно теперь подумать. А комсомолец я был никакой. Коммунист должен товарищей любить — это уже самая простая вещь, без этого мы никакого социализма не построим. Я прочитал, что после смерти Ленина Крупская сказала: „Он народ любил“. Я раньше не понимал этих слов, а теперь, как вспомню — дух захватывает: понимаешь, до чего это просто и трудно, так трудно, не знаешь даже, как подступиться! Можно доклад хороший составить или еще что-нибудь, а здесь задача ясная: пока ты людей не любишь, ты и не товарищ, а так, сбоку припеку. Разве я когда нибудь над чужой жизнью задумывался? В голову мне это не приходило. Я так себе представлял: все чувствуют, как я, все хотят друг дружку перегнать, значит — при! Вроде как в трамвае. У нас в Архангельске был Мезенцев. Я о нем думал: дурак. А почему? Очень просто — он с людьми считался. Спросит ребят: как, что? От этого и чувства другие получаются, спайка, тогда ребят и не разнять. Почему у нас Магнитку построили? Разве в плане дело или в том, что были гении? Ничего подобного! Вместе шли — в этом вся разгадка. Если завтра нам воевать придется, такой Мезенцев впереди пойдет, и не один, с ним все ребята пойдут. Воевать — это не просто, это не руку поднять на собрании, здесь столько чувств нужно, что люди сразу или зверьми становятся, или на десять голов растут. А я вот Мезенцева ненавидел, хотел его потопить — развел историю с женой, будто она кулачка. Кулаком, между прочим, был я: моя изба — это они думают, а я — мое изобретение, мои писания, мое назначение. Я вот ни разу не заинтересовался, как ты все переживаешь. Ты сначала для меня была вроде как экзамен выдержать! То казалось важным, что ты ни с кем из парней не гуляешь, что у тебя культурный уровень выше и пр. Грязно это, но я ничего не хочу скрывать. Я только одно скажу, не в оправдание, но чтобы ты лучше поняла: я думал, что я хитрый, что у меня план, а оказался мальчишкой, дураком. Впрочем, об этом ты сама знаешь. В личной жизни — это второе крушение. Я тебе как-то сказал, что Лельку я не любил. Это, конечно, не так. Любил я ее очень. По другому, чем тебя. С тобой получилась драма, а там все легко далось, не будь моего характера, могли быть с ней счастливы. Не было у меня в этом никакого взлета, и я не жалел бы, что мы с ней расстались, если-бы не смерть Даши. Вот это у нас было настоящее. Мы тогда друг друга не понимали, но у меня, несмотря на всю амбицию, что то человеческое появилось. Только это была короткая вспышка, а потом все пошло на смарку. С тобой много крепче. Я пишу тебе сейчас совсем спокойно, каждое слово взвешиваю — достаточно я об этом думал. Трудно употреблять такие большие слова, как-то не подходит это к нам, но я все таки скажу, что тебя я полюбил совсем. Понимаешь? Больше такого не может быть в жизни — никакое сердце не выдержит. И вот я говорю это, расставаясь с тобой навсегда. Я хотел притти проститься, но считаю это подлостью: может быть, ты уже начала меня забывать, а здесь я все заново растревожу. Да и себе я не доверяю: вдруг увижу, и сил не будет, чтобы уйти? А уйти мне необходимо. Видишь ли, в таком состоянии, как я находился, я мог совершить любое преступление: убить кого-нибудь или деньги растратить, или со злости поломать машину. Это мне просто повезло, что я ничего такого не выкинул. Суду судить меня не за что, но я то про себя все знаю. Я ищу не наказания, а выхода. Я решил поставить себя в самые жесткие условия. Здесь, в Москве, слишком много людей, все тебя отвлекает, получается часто какое-то мелькание. Поэтому я и придумал, что уеду туда, где людей мало, и постараюсь перестроиться, так в газетах пишут о таких, как я — они каналы роют, ну а я другое буду делать и не по приговору, это, собственно говоря, неважно. Людей кругом будет мало, и я постараюсь подойти к ним, забыть о себе, стать настоящим, честным коммунистом. Просижу год зимовщиком, чтобы нельзя было раньше вернуться и чтобы писем не получать, может быть удастся вернуться другим человеком. Только ты лично обо мне забудь. У тебя должна быть совсем другая жизнь и счастье другое. Хоть ты много пережила, но сердце у тебя, по сравнению со мной, какое-то неисписанное — ты еще можешь столько пережить нового и замечательного! А если ты была способна даже меня настолько полюбить, какая ты будешь необыкновенная, когда встретишь настоящего человека! Я тебе этого желаю, и это не формула приличия, не те фразы, которые старый Генька произносил к случаю, чтобы показаться умней, это, Вера, от всего сердца. И раз я дошел до этого, то позволь мне в мыслях в последний раз поцеловать тебя — вот так, чтобы выразить все-все, чего не сумел сказать. Когда вернусь, может быть зайду к тебе, чтобы показать, что не зря ты со мной мучилась. Но не думай, что если я встречу другого, то буду ревновать или расстроюсь. Я к этому уже себя подготовил и прощаюсь я с тобой всерьез. Я не знаю даже, как ты сдала все экзамены? Что решила — ехать на Урал, как, хотела, или в Москве останешься? Я спрашиваю, но не жду ответа — просто я сказал „позволь поцеловать“ и почувствовал, что ты рядом, вот и говорю. Ну, надо кончать — не знаю, как ты будешь это читать, очень плохо пишу, лампа далеко и рука устала. Через четыре дня я уезжаю в Архангельск, а оттуда дальше, на остров Вайгач — в управлении Северного морского пути меня взяли помощником радиста; радист я плохой, зато механик, а там это пригодится. Значит, другая жизнь начинается. После этого не знаю, что и сказать, только обнять тебя хочется, Вера, и спасибо тебе за все, за все. Твой Генька».
Вера прочитала это письмо два раза подряд она хмурила брови от напряжения, а пальцы стали сразу холодными. Она не услышала, как постучали в дверь — это Киселев принес книгу. Увидев Веру, он молча, на цыпочках вышел из комнаты. Когда Вера, перечитывая письмо, дошла до слов «позволь поцеловать тебя», из ее глаз хлынули слезы. Она долго плакала над этими листочками, вырванными из тетрадки, и ей казалось, что она никогда не перестанет плакать. Ее слезы были горестными и в то же время не только легкими, веселыми, как тот внезапный ливень, который сваливается на город в душную июльскую ночь.
Несколько дней спустя она сказала Николадзе:
— Слушай, ты меня насчет комсомола спрашивал. Я теперь в Свердловск еду. Но дело не в этом, а понимаешь — если у ребят нет возражений, я хочу войти в комсомол. Чтобы совсем вплотную… Понимаешь?