1

Еще четыре года. Халчак готов, как патриарх ветхозаветный, пресытившись жизнью, отойти. Четыре — и какие! Шестнадцать раз переходил из рук в руки. Был штаб добровольцев, и молоденький офицер, напившись до разномыслья, в ногах Егорыча бил шомполом:

— Врешь, сукин барсук! Ты ряженая Колонтайша. Я тебя на иерусалимской осине вздерну!

Но левая нога, подумав, не сошлась — свернулась, как перочинный ножик. Поручик шлепнулся. Егорыч уцелел. А после, красные его шпыняли. А после был Махно. А после снова белые. Волынка. Выжил. Пожалуй всё, что от Халчака осталось — копер и борода Егорыча. Враг-сатана и страстотерпец в овчине.

2

Во всей России — страсти. Христос один, и несколько часов. А здесь сто пятьдесят миллионов, года. Мстят небо и земля, правительства, крахмальные воротнички, философы, паровозы — все мстят. За «трах», глухую ночь, когда среди гранитов пролились шрапнели, кровь и сумасшедшая, неслыханная нежность. Сводки. Едят собак, кошек. Мало — еще помет. Еще — дочь, отец. Еще — киргиз какой-то съел седло, распух и громко лопнул. Еще — ком земли. И говорят — пятнадцать лет дождя не будет. Напрасно жадным глазом щупать барометр. Хотели всех обнять — Киренко помнит — «а мы, мы, Эйфелева, Науэн и многие иные, вас запрем, оттиснем, чтоб была Сахара, лопнувший киргиз и пустота». Поля, дома, сердца — и всюду засуха. И всюду стрелка не падет на миллиметр. Вот месть за ртутного владыку Вандэнмэра!

3

Другая стрелка дрогнула. Кремлевский дворец. Бронзовые люстры. Рваное пальтишко. Цифры. Стучащие короткие слова. Железный дятел долбит: политбюро, цик, главлес, и снова — цик, цека, цеке. Большие люстры. Ярко, празднично глядит окно на мертвое Замоскворечье. Но в зале — тоска. Вдруг дятел смолк, и «це» и «че» упали. Тихо. Тогда далекий шар — как некогда, давно, быт может, до потопа — усмехаясь, начинает:

— Ясно… необходимо… концессии… аренды… иностранный капитал…

Да, ясно! И никто не возражает. Снова дятел, скрип секретаря. Формулировать. Объяснить причины. В разных головах-шарах, квадратах, яйцах — проходит: вот и всё… — конечно Термидор… объективные условия… не поддержали… отступление… Впрочем, надо жить и бодро, вслух — на время, повоем еще, передышка. Но на длинном столе, положив голову на рыхлую кипу докладов, лежит прекрасная, пустая, неживая та, что родилась в октябрьскую ночь, играла королями и мощами, била, как стаканы, города и веры, раненая у Перекопа и Халчака еще задорней, веселей смеялась, в каморках на Благуше героически четыре года голодала, та, что хотела всё. Лежит. И зал ей — гроб, и Кремль — могила, и вся Ресефесер — кладбище.

И бодрый шар — роняя цифры, звуки-стуки, готов своей умученной, простреленной, передышавшей грудью прижаться к затерявшейся в бумагах и в снегах — её безумной зацелованной руке.

4

И тот, иной — поэт. Рассыпалась тяжелая и нежная рука. Уже не хруст, а треск сухой земли и цоканье машинок. По карточке за июнь недополучил.

В мире тихо — после погребенья. Он лежит на спине, глаза раскрыты — ясные и нежилые. В них входить верная жилица — были Халчак и музыка, железный маховик и волосатая горячая рука. Теперь — одна. И в комнате крестятся.

5

В Халчаке — один копер. В Горбовке — еще люди. Голод. Сыпняк. Арину прошлым летом какой-то весельчак из разведки — приказал высечь, за то, что левый глаз косит. И высекли. Она умом немножко ослабела. Травку есть, как овца. Ждет Егорыча. Приходит — в бороде репейник —

— А я тебе скажу — крепись. Одолеваем. Оттого и тяжело. Хранцуза ковырнули, вот он и мечется. А скоро ртутью изойдет, выблюет всё золото и треснет. А внутри его бумага, младенчики и черная печать.

Арина верит:

— Мне норовил клеймо на зад поставить. Золотомордый. А я его — лягать ногой. Вот, ты, Егорыч, главный наш заступник. Хочешь травки — покушай, сердешный…

6

Эмиль сосет меланхолично спаржу. Стал еще грузнее и духовней. Минутами, после званых обедов или некоторых семейных процедур, впадает в мистицизм. Дела в порядке. Скупает чешские кроны и мексиканские бумаги. И чехи и мексиканцы с каждым днем умнеют, тишают, — ставка на святую мудрость. Без проигрыша. Отсюда — в карточку, где вечное, 17–19 авеню д’Ар и прочее — еще: вилла «Мон-Репо» в Спа. «Эхо де Пэпль» снова проповедует терпимость и эволюцию. Англичанки рисуют анютины глазки. Кафры молятся брюхатым головастикам. Шведы и американцы на цыпочках, боясь восторженным вздохом оскорбить святыни и помять манишки, — гуртом входят в «Иносанс». Словом: старожилы знают — после грозы хорошая погода. Вот только «Меркюр де Рюсси…» Впрочем, известно — России больше нет. Ни консульства, ни страны. Только по привычке еще печатают карты, где полматерика с кружками городов и змеями дорог.

Там ртуть была. Но кроны и доллары тоже обращаются во франки, а франки в спаржу, в атмосферу культуры и спокойствия, в голубой легчайший дух.

7

Но Франц — чудак — упорно утверждает, что Россия существует. Чудесная колония! Он только что вернулся из Того. Усмирили. Наладили. Гуттаперча. Слоновая кость. Ему такая жизнь, с револьвером, в палатке, по вкусу. Конквистадор (опять зудит испанская кровь). Убеждает брата:

— Газеты пишут… очевидно психопаты в России поумнели… пора восстановить «Меркюр». Цены на ртуть сильно поднялись: 28 франков — килограмм. А по последним данным Халчак неистощим…

8

Приехали в Брюссель. Переговоры. Концессии. Конечно, преступники, но всё же. Франц решает — попробовать. Завтрак в «Гранд-Отеле». Человек — как человек — в Того были страшнее. И даже приятные слова:

— Необходимость. Гарантии. Блестящие условия. На двадцать лет — Халчак.

И Франц считает, взвешивает. После сыра и до груши, в торжественный интервал резко, ясно:

— Идет. Мы заключаем договор. «Меркюр дэ Рюсси» воскресает. Две стороны: ваше правительство с длинным именем и наша фирма «Вандэнмэр и С-вья».

9

Эмиль приподымает брови — удивление:

— Ты хочешь ехать? Туда?

— Что ж? После Того…

И Эмиль не спорит. Он терпим. И потом приятно сидеть 17–19 и получать прекрасные нули из дикарских стран, как некогда отец.

Франц готовится. С ним поедут четыре инженера, одиннадцать служащих и негр Уссу — телохранитель. Купил три шубы. Колониальную аптечку. Ящик мыла. Горы консервов. Кодак и толстейшую тетрадь — записывать события.

Эмиль едет на вокзал — проводить. И странно — никто на перроне не понимает, что здесь событие истории, что это Вандэнмэр отбывает — герой, колонизатор, Веспучи и Франциск Ксавье — в пустыню, где людоеды и совет. Другие — просто в Кельн за пиджаком или в Берлин развлечься. Франц — туда.

— Ты достойный сын Феликса Вандэнмэра, — говорит Эмиль.

Гудок. Зуб Уссу. Змей ускользнул. И кажется назад в карман Эмиля льет вожделенную ртуть — 28 франков килограмм.

10

Экстренное заседание совета в Горбачевке. Приехал представитель губкома. Объясняет:

— Рабоче-крестьянское… договор… Мы оградили интересы труда… Экономическая необходимость…

Все знают: значит снова. И молчат.

— Кто против? Подымите руки.

Никого. Зачем же руки подымать? Только головы склонить. Сжать зубы. И тихо, как там в Кремлевском зале. Покойница — одна. Только Егорыч вопить:

— Изменники! Копер уж не копер, а рухлядь. А вы не достояли. Он скоро сам на брюхе заерзает. Не пущу Хранцуза. Умру, а не пущу!

Арина:

— Он сечь начнет. Вот, Егорыч, на тебя одна надежда!

11

Копер действительно свалился. Сам собой. От дряхлости и запустения. Егорыч только пел всю ночь:

«И смертью смерть поправ.»

Пел, бил кулаком в грудь. Грудь звенела — колокола — всех сорока сороков.

12

Франц прибыл. Объявлен набор рабочих. Два месяца, чтоб привести в порядок. С ним огромные камероны — выкачивать воду из шахт. Копер привезут. Уссу стоит у двери кабинета. Белки — снаряды — никто не подойдет.

В Горбовке — смятение — идти? не идти? Отвыкли. И кто лежит в жару, а кто после сыпняка ногами целое Ресефесер выводит. Сил нет.

Но будут платить мукой. Идти! Идти! И даже старый Сизов в бреду приподнимается, ползет в Халчак:

— Забойщик я первейший! Дай хлебца! Ну, дай!

Уссу же мечет страшные белки. Он видел вождей Геро, львов, раненых в пах, духов Чада, он видел больше — белых, войну, Париж. Его теперь ничем не удивишь.

13

Егорыч утром узнал. Сразу решился. Пострадает, но спасет. Хоть голова в огне и тело ломит, будто по нему гремит телега — видно сыпняк не миновал — ну, всё равно. На это хватить сил. Восемь лет об этом думал. Мимо домика прошел. Уссу. И задрожал. С арапами! Да, жарко будет. За такое дело берется слабый человек. Уж руку опустил. Поколебался. Но земля раскрылась. Увидал глубоко — в буте — Андрюшка, беленький ягненок, убиенный отрок лежит и руку отцовскую приподымает.

— Рази!

Да, он пойдет! Подымет камень, красный, халчакский, может тот, что обвалился на лен волос. Повергнет. Стащит с неба.

14

Уссу взял сон. Егорыч караулил. В окошко — быстро скок. В тулупе — с кусачей шерстью, с колючей грязной бородой, красный, как киноварь халчакская — в жару. И камень. А Франц сидит и пишет. Маленький, в спортивной куртке, в обмотках — не человек — игрушка. Отчет в правление — предварительный осмотр закончен. Необходимо… Что — не дописал. Гляди на бороду — дремучий лес — запутаться легко, и непонятно — привыкший командовать сотней маклеров при скупке акций, рабочими, барышнями в «Инносанс», туземцами при охоте на носорога — в бороде заблудился, растерялся. Не зовет Уссу. Не пробует спросить — зачем? откуда? Чует — не вор за банкой консервов, не грабитель, даже не убийца — хуже — Халчак, тяжелый дух кровавой развороченной земли.

Но что это? Егорыч тоже замер. Егорыч стонет. И руку с камнем будто кто-то тянет вниз — не подымай! Да разве он такой — великий ртутный Велиар? Где же копер, клешня, железная икра, золотой хобот? Щуплый, крохотный — почти Андрюшка. И подымается из живота до самых век — уже замокших — душная, густая жалость. Болотный пар. Подходит, щеку Франца щекочет паклей бороды:

— Эх, видно даже ртуть тебе не впрок! Гляди, какой лядащий!

И жалостный, мимо Уссу — от обманувшего хранцуза — в пустоту.

15

Где был копер и жизнь — теперь дыра. Не надо рыть могилы — готовая для всех — и для Андрюшки и для крылатой с огнеперыми бровями, которая лежала и под люстрой дворцовой, и под лучиной Горбачевского совета — мертвая весна, и для неё, и для Егорыча. Одна для всех. Брел — от любви и жалости не видел и утонул легко. Птица — в поднебесье, рыба — в пучине, человек — в земле.

Когда Егорыч вышел, Франц оправился. Позвал Уссу. Ругал. Странных слов Егорыча не понял — прошумели мимо. Верно пьянствуют от недостаточного питанья. Вдруг почувствовал ниже левого соска укол и зуд. Брезгливо поморщился, разделся и дегтярным мылом вспенил грудь. Потом дописал: «необходимо прислать еще три больших камерона. Через две недели надеемся приступить к работе».

17

Но работы не начались. На тринадцатый день Франц слег. Не помогли ни колониальная аптечка, ни дегтярное мыло, ни стаж в Того. Лежит и слышит — сера. Термометр под мышкой. Ртуть растет стремительно. Всё выше, выше. Щеки щекочет пакля. И сердце, сердце… Колет! Вот здесь, под соском. Потом всё ходит, прыгает, юлит. Наконец, расступается — внизу дыра, тащит старик какой-то за ногу. Держится. Клок простыни. Пальцы слабеют. Хрип — и всё.

Врач:

— Не выдержало сердце.

18

Четыре инженера, одиннадцать служащих, негр Уссу, колониальная аптечка и недоеденные консервы в специальном вагоне едут через Ригу — к себе.

19

Эмиль читает фельетон воскресный: «Последние изыскания ученых. Люди быть могут бессмертны. Клетки»… И сладостный зевок. Жена наигрывает Мендельсона. У жены прекрасный слух, чувствительность и лучший бюст в Брюсселе — на тонком стане два Везувия. Сейчас пойдут — и видит голубую пижаму, взволнованную сладостным землетрясением. Стук. Лакей. Телеграмма:

«Франц Вандэнмэр скончался тифа выезжаем Брюссель».

Жена намеревалась всплакнуть — Эмиль остановил. У него слишком любящее сердце и больные нервы. Не надо слез.

— Я ж говорил, что России нет. Халчак — это тиф. Что ж, Франц погиб, погибла ртуть. Зато я убежден, что после речи Бенеша чешские кроны взлетят на десять пунктов. Франц был фантазером. Мы ограничимся Брюсселем — 17–19 авеню д’Ар.

Жена, вся проясненная:

— Конечно. И потом, наш маленький Луи не фантазер. А он наследник фирмы «Вандэнмэр и С-вья».

Эмиль потянулся:

— Теперь больше об этом не надо говорить. А то…

Подумал — а то пойдут элегические воспоминания — детство, как он прощался на вокзале, как любил кататься и прочее. Потом будет неловко приступить к главному, то есть к голубой пижаме.

Ушли, и на двуспальной голубым сатином, пухом подушек, легким храпом затянулась черная халчакская дыра.

20

А в Горбачевке из вздохов, шёпота, поклонов рехнувшейся Арины — лепилась дивная легенда. Был старик. Стоял. Не сдался. Умер мученической смертью. Мотыгой попирал усатого в цилиндре — как плакат — икона на станции Юзовка. В хатах умирали. Сыпняк усталый, обожравшийся последних, нехотя, зевая доедал. Жизнь кончалась. Но создавалось — Егорово житие. И только не было старенького послушника, чтоб записать его гусиным, с киноварью прописных, на кожаные твердые листы. И не было поэта — снова услышать музыку — хруст, скрежет, частушек плач и бой сердец — поздно — умер. Даже корреспондент губернской «Бедноты» о чудном вымысле не узнал. А сказка шла — въедалась в солому крыш, в землю рыжую под снегом, в овчину тулупов, в самый воздух, чтоб новые, надышавшись, встали, кровью побрызгав, пробудили мертвую, и вновь огромным «трахом», майским Октябрем заставили б Эмиля иль Луи сползти на мягкий коврик кабинета.

21

А в Халчаке — ничто. Опять не месяцы, но время. Пустота. Описан круг. Растолкали землю, она дала, потом взяла и, наконец, уснула. Весна. Жалчайшая трава. Ни птицы, ни овцы. Конец, похожий на начало — самый трудный, самый легкий, конец концов, небытие.