Но вопрос о лице -- вопрос тонкий. Это вопрос чутья и такта, вопрос тонкости и вдохновенности зрения. Тут ничего не "докажете", а ведь все помыслы скептиков направлены к доказательствам, и все их мучения -- от отсутствия доказательства. Если б убежденного скептика (увы, и скептики всегда убеждены в своем скептицизме!) ввели в рай и сказали бы: "Тут все без доказательств", он сказал бы: "Бог с ним, с этим раем, мне бы самую маленькую теоремку, только с доказательством! " Тут-то мы и встречаемся с самой большой странностью в умонастроении и в приемах рассуждения осторожных "адогматиков" и беспочвенников. Будучи загипнотизированными одним видом эмпирической достоверности, т. е. достоверности того, что можно ощупать, вымерить, взвесить, сличить и сверить какими-нибудь внешними средствами, они сами с изумительной небрежностью относятся к эмпирически данному, и, выдавая чересчур большую захваченность и плененность своим настроением, поражают всякого стороннего наблюдателя невероятным невниманием к конкретным и бесспорным чисто "феноменологическим" чертам той самой эмпирической действительности, во имя которой объявляют недоказуемость, несуществование или по крайней мере недоступность всякой другой.
В самом деле, пройдя мимо лица Вяч. Иванова, Шестов детально вырисовывает его спину. Казалось бы, здесь все должно быть точно и положительно. И каждая черта, устанавливаемая Шестовым, должна быть эмпирически "обоснована" и прямо соответствовать каким-нибудь объективным данным. Вместо этого шестовское изображение спины Вяч. Иванова являет нам ряд разительных искажений, а опять эти искажения имеют глубокий смысл.
Остановлюсь для краткости лишь на трех искажениях, наиболее примечательных.
Искажение первое: Шиллер. Шестов утверждает особенную значительность Шиллера для Вяч. Иванова, говорит, что Достоевского Вяч. Иванов чувствует через Шиллера, и даже Пушкина отдает под руку Шиллера (нехорошо, не по-русски сказано!). В этих утверждениях все фактически не верно. Кто сколько-нибудь знаком с литературною деятельностью Вяч. Иванова, тот совершенно эмпирически знает, что Шиллер не играет никакой роли в его поэтическом, религиозном и умозрительном самоопределении. Статья о Шиллере написана Вяч. Ивановым значительно после Кормчих звезд 6, до Прозрачности и Религии страдающего бога, и из самой статьи видно, что Шиллер, к коему до тех пор Вяч. Иванов был холоден, нашел у него благожелательную оценку только потому, что, вопреки всем установившимся мнениям о Шиллере, он сумел найти в нем черты дифирамбизма и самое сильное доказательство этого никем не замеченного дионисизма Шиллера увидел в том, что Шиллеров Гимн Радости7 был сочувственно принят двумя величайшими представителями дионисической идеи в XIX веке -- Бетховеном и Достоевским. Если к двум последним именам прибавить имя Ницше, мы будем иметь весь список великих вожатых духа, имеющих подлинное значение во внутренней биографии Вяч. Иванова и сопровождавших его неотлучно в том глубочайшем погружении в античность, которое окончательно сформировало в Вяч. Иванове поэта, мистика, мыслителя, религиозного деятеля и имело на всю его жизнь определяющее влияние. Шиллер тут решительно ни при чем. Шиллер post factum принят Вяч. Ивановым через Бетховена и Достоевского, и, настаивая на Шиллере, Шестов, кроме интуитивной непроницательности, показывает большое незнакомство с тем, что белым по черному написано в сочинениях характеризуемого им писателя.
Ошибка с Шиллером была бы простым промахом, если б Шестов сказал о Шиллере и успокоился бы. Но на Шиллере он разыгрывает многочисленные вариации. Шиллер, видите ли, вспоминается Шестову как своего рода архетип8 поэзии Вяч. Иванова, и к этому мнимому тожеству с Шиллером Шестов белыми нитками привязывает еще более мнимое увлечение Вяч. Иванова "новейшею западною мыслью". Вопрос о тожестве поэзии Вяч. Иванова с поэзиею Шиллера ("та же благородная торжественность, тот же громовой звук медных инструментов или колоколов, тот же возвышенный, вечно юный идеализм"...) я не буду затрагивать. Это вопрос слуха и уха. Для меня сопоставление Шиллера и Вяч. Иванова столь же неожиданно, как если бы кто-нибудь заявил о тожестве симфоний Бетховена и... Чайковского на том основании, что тут и там "то же" торжественное и величавое море звуков, "та же" мучительная скорбь. Говоря проще, я не вижу ничего общего между Шиллером и Вяч. Ивановым, кроме того, что оба они поэты и пишут стихами.
Но вернемся к эмпирически данному. У Шестова удобная теория. Он говорит: "каждый думает и выдумывает по-своему", -- и блестящее оправдание этой теории дает тут же, выдумывая мнимое преклонение Вяч. Иванова перед "новейшею западною мыслью". Измыслив то, что никогда не было, Шестов (incredibile dictu!9) почти с пафосом узкого националиста говорит: "Зачем такое преклонение перед Западом и такое пренебрежение к своему?" В этом нашептывании стоит разобраться, ибо тут дело идет об одном из самых коренных вопросов русского самосознания, особенно мучительно подчеркнутых войною и в то же самое время с особенной яркостью сказывается субъективистический произвол Шестова.
"Доказательства" Шестова верх логического остроумия! Вяч. Иванов обвиняется в преклонении перед новейшей западной мыслью на том единственном основании, что два другие писателя уличаются Шестовым в увлечении немецкими именами и немецкими схемами. Если в новой книге Бердяева Шестов нашел столько великих руководящих немецких имен, что они еле умещаются на две строчки, если в новой книге Булгакова Шестов отмечает повторение искусственных схем критики чистого разума, -- спрашивается, какое отношение это может иметь даже не к лицу, а к "спине" Вяч. Иванова? Если два другие писателя раздражают Шестова своей теоретическою несвободою от немцев, -- спрашивается, причем же тут Вяч. Иванов?
Здесь невнимание к эмпирически данному вырастает у Шестова до фантастических размеров. Литературная деятельность Вяч. Иванова у всех перед глазами, и всякий добросовестный историк литературы на вопрос "Перед чем преклоняется Вяч. Иванов?" должен констатировать целый ряд бесспорных и знаменательных фактов. Если Вяч. Иванов не пишет свое, -- он переводит и, как всякий поэт, переводит близкое и родное своему духу. Что же переводит Вяч. Иванов? Из новейшей Европы ничего. Зато из старой Европы -- много, а из древнейшей совсем уже щедро. Вот список его переводов: Острова Байрона, Гимны Новалиса, Сонеты Петрарки, Канцоны Данте, весь Алкей, вся Сафо; наконец, в настоящее время им подводится к концу монументальный перевод всего Эсхила.
Где же тут "преклонение перед новейшею западною мыслью?" Недоумение разрастается, если к списку переводов прибавим исследования Вяч. Иванова, т. е. латинскую диссертацию De vectigalium societatibus и "Религию страдающего бога" с рядом специальных экскурсов, разросшихся в целый том. Или смущает Шестова то, что Вяч. Иванов знает всю "новейшую западную мысль" об античности и к своим глубоко оригинальным и значительнейшим историко-религиозным концепциям приходит во всеоружии зрелого научного самосознания? И неужели это величайшее достоинство его мысли и его созерцаний может быть как-нибудь повернуто против него?
Основная черта мышления Вяч. Иванова в том, что в нем оживают с несравненною силою и свежестью категории древнего мирочувствия и мироотношения, и совершенно перерождают в нем все ткани мышления современного. Вяч. Иванов не только переводит Эсхила; он смотрит на мир глазами эллина еще более древнего, чем Эсхил, и в конце концов вся современная наука и культура, которые, по утверждению Шестова, "находятся в распоряжении Вяч. Иванова", суть не что иное как способы выражения его по существу античных воззрений и свидетельство находчивости этой древнейшей, почти микенской души и ее Одиссеева искусства говорить с феаками10 по-феакийски и с людьми современной культуры -- утонченно культурно.
Тонкий мефистофелизм странного обвинения Вяч. Иванова в "западничестве" заключается в том, что западничество у нас вопрос чрезвычайно больной, Россия за все свое историческое существование никогда не была отделена от Европы и всегда находилась с нею в живом, органическом единении. Только единение это было тонким, особенным, исключительным. Конкретно-жизненные связи с Византией и живое наследие святоотеческой мысли ставило Россию в условия прямой преемственности от древнейшей и благороднейшей культуры Европы и культуры эллинов, той культуры, от которой средневековый и новый Запад был отделен крепкой перегородкой романизма, т. е. культуры древнего Рима. И древняя Русь, тончайшими нитями связанная с благодатной "Эдемской" почвой древнейшей Эллады, отмечена изумительными по своему внутреннему значению параллелями с высшим расцветом духовной культуры Европы в Средние века и в первые дни Ренессанса. В иконописи, -- в этом сложном плоде целого уклада жизни и особой целостной системы духовной культуры, -- в иконописи, значительность которой мы, потерявшие память потомки, начинаем разгадывать только теперь после столетий неправедного пренебрежения, мы имеем вселенски-огромную и таинственную параллель западной готики. А в Андрее Рублеве, по художественной гениальности "равновеликом" самым великим представителям Ренессанса, -- мы находим еще более таинственную цельность Востока и Запада, "непостижимое" единство новейшего и древнейшего, -- одно из самых светлых пророчеств нашей истории. После Петра начинается более грубый период общения с новым Западом, преимущественно с Западом протестантским и с Западом германским. Тут в наших связях с Европою наступает величайшая путаница, которая разрастается от выступления малокультурных "западников", ставивших фатальный знак равенства между культурой Германии и культурой Европы и "отрывавших" Европу новую от Европы древнейшей.
Опыт войны, расколовшей современную Европу надвое, окончательно делает невозможным ту постановку вопроса, при которой имеет какой-нибудь смысл "обвинение" в чрезмерном европеизме, бросаемое Шестовым Вяч. Иванову. Как встарь, так и ныне полной вселенскою жизнью мы можем жить лишь находясь в органическом единении с Европою, и, кто хочет нас "отделять" от Европы, кто взывает к "замкнутому" национализму, тот отзывает нас от мировых просторов и, в условиях военной борьбы, которую мы ведем, быть может, сам того не ведая, склоняет Россию к гибельному уединению.
Европа Европе -- рознь, и в Европе нам дорого все, что дружит со святынями11, коими живет наша душа, и та Европа, которая встала на борьбу со зверем, выходящим из бездны, на челе коего смрадными буквами написано "презрение ко всем святыням", есть не то, что наша союзница и временная помощница, а есть мы сами в нашем глубочайшем существе и в нашем всечеловеческом лике12. Наша встреча с Францией и Англиею, чем бы она ни была на периферии и чем бы она ни оказалась в будущем, есть духовное и величайшей значительности событие во внутренней жизни мира, и не может быть русского человека, который бы хотел, чтобы память об этом событии в нас угасла.
Теперь мы подошли вплотную к эмпирическим данным, столь искаженным в "портрете" Шестова. Вяч. Иванов -- редчайший представитель исконно-русского европеизма 15 и ничего общего не имеет с тем "призванием варягов княжить и владеть нами", которое "зарисовывает" в нем Шестов. "Варяжниками" были западники, и теперь мы видим с величайшею болью, в какие тиски не только политического и экономического, но и культурного, и духовного рабства у Германии привело нас торжество их слепого и поверхностного прекраснодушия. Вяч. Иванов один из редчайших у нас людей, который всегда любил "до исступления", до духовного отожествления Европу одну и аристократически презирал Европу другую и который во всех своих произведениях действенно утверждал то исконно русское отношение к Европе, вне коего невозможны ни наш "выход в полноту истории" -- всегдашняя русская мечта, столь удачно выраженная Достоевским, ни наше освобождение из лап германского дракона. И желая ославить этот европеизм Вяч. Иванова, в какое мировое уединение зовет нас Шестов? Как "изоляции" нашей хочет?