Шиллер поистине запутал Шестова и породил в нем ряд яростных вспышек субъективизма. Только что посадив пятно мнимого преклонения перед новейшей западной мыслью на живописуемой им "спине", Шестов вдруг сильным движением кисти делает второе искажение оригинала и ни с того ни с сего пишет самыми яркими красками... обиду за Пушкина. Если бы нашелся чудак, который бы обиделся на Платона за недостаточно почтительное отношение к памяти Сократа, я думаю, и он мог бы найти больше оснований для своего капризного парадокса, чем Лев Шестов, который говорит, обращаясь к Вяч. Иванову: "Когда я слышу, что Шиллеру отводится место впереди Пушкина, я "не могу молчать"". В этом обращении есть что-то, что вызывает столбняк.

Чем Вяч. Иванов мог обидеть Пушкина? Может быть, тем, что, когда он заговаривает о каком-нибудь стихе Пушкина, стих этот вдруг оживает, как старая соната, воскрешенная рукою гениального пианиста, и начинает звучать той полнозвучностью, которая кажется истинным и светлым чудом магического и мгновенного восстания в силе и славе? Или тем, что Вяч. Иванов настолько одноприроден с Пушкиным, что как бы носит его в себе, как некое внутреннее свое достояние, никогда с ним не расставаясь, и в то же время будучи другим, как "другим" был Зевс, нося в бедре своем Диониса? Или тем, что оба они сопричастны той же гиперборейской стихии "сослужения лебедям" (ούνβουλοι νύχςων) и соединены "музическою" связью особого братства и особого понимания?14

Впрочем, эти вопросы -- вопросы "лица" Вяч. Иванова, и так как Шестов ограничивается "спиною", то и мы должны подойти к вопросу о Пушкине "со спины". Это значит опять обратиться к "эмпирическим данным". А эти данные говорят очень простую вещь. Кроме эпиграфов из Пушкина к самым интимным стихотворениям ("Кормчие звезды"), свидетельством благоговейной любви Вяч. Иванова к Пушкину может служить его исследование о "Цыганах", которое, несмотря на малый размер, говорит о необычайной пристальности и любовной отчетливости его взгляда, устремленного на великого избранника Аполлона. Об основаниях своей обиды на Пушкина Шестов ничего не говорит и только с многозначительным киванием отсылает читателя к стр. 130-131 сборника "Борозды и межи". Доверчивый читатель может подумать, что на этих страницах Вяч. Ивановым сказано что-то такое, что действительно "отдает Пушкина под руку Шиллера" -- и каково же будет удивление кого-нибудь, кто усомнится в правильности скептической ссылки Шестова и прочтет следующие слова Вяч. Иванова на стр. 130: "В стихотворении "Поэт и чернь"... спор идет не между поклонником отвлеченной, внежизненной красоты и признающими одно "полезное" практиками жизни, но между "жрецом" и толпой, переставшей понимать "язык богов", отныне мертвый и только потому бесполезный". А на стр. 131: "Когда Пушкин говорит о Греции, он воспринимает мир как эллины, а не как современные эллинизирующие эстеты: слова о божественности бельведерского мрамора не безответственное словесное утверждение какого-то "культа" красоты в обезбоженном мире, но исповедание веры в живого двигателя мирозиждительной гармонии, не риторическая метафора -- изгнание "непосвященных"". Вот какова "хула" Вяч. Иванова на Пушкина! О, если б так хулил Вяч. Иванова -- Шестов...

В связи с Пушкиным нелишне отметить одну любопытную "импрессию" Шестова. Пушкин им поминается как живой укор европеизму Вяч. Иванова. "Прежняя русская литература ни от кого не зависела. Пушкин, Лермонтов, Грибоедов... чтобы назвать только самые крупные имена -- разве, не насилуя истину, можно серьезно говорить об их духовной зависимости от Запада!" Интерес этого капризного штриха шестовской кисти заключается в двойном перегибе и в двойном искажении действительности. Остановимся на имени самом крупном: 1. Пушкин в смысле "дурной" шестовской свободы никогда не был "свободен от Запада". 2. В своем европеизме Вяч. Иванов истинный пушкинианец и не только не может быть "укоряем" Пушкиным, а, напротив, должен быть увенчан духовным родством с величайшим русским поэтом.

Иноземные влияния на Пушкина устанавливаются в тем большем количестве, чем пристальнее и детальнее изучается история различных его замыслов. Но это изучение приводит к самым неожиданным результатам: оно лишь подчеркивает исключительную самобытность Пушкина, который умел оставаться самим собою в напряженной атмосфере самого интимного соприкосновения с величайшими и мощнейшими гениями других времен и других народов и, будучи истинным европейцем, был в то же время и этим самым совершенным русским. Тут в малой капле повторяется то же чудо самобытности, торжествующей и сияющей посреди могущественного моря других духовных энергий, какое нас поражает в древней Элладе: чем больше приподнимается завеса над великой духовной жизнью древнего Востока, чем больше устанавливается нитей, соединяющих Грецию с Египтом, с Финикией, с Вавилоном и со всей средней Азиею, тем сильнее сверкает таинственный и многогранный кристалл изначальной самобытности эллинского духа, который с божественною легкостью, "как бы играя"15, преодолевал не чахлые начатки чужих цивилизаций, а гигантские расцветы соседних культур в эпохи высочайшего их напряжения.

Вяч. Иванов близок к Пушкину не только в этой исконно русской способности (она же способность древних эллинов) сочетать непостижимое "единство" с постижимым "множеством", но может быть сравнен с Пушкиным и более конкретным образом. Всем известно отношение Пушкина к Байрону. И всем известно, как Пушкин, преломляя влияние Байрона, пресуществляет его в творения столь громадного творческого содержания, что они возносятся сами собою к вечным снегам высших явлений народного духа. Этому можно уподобить отношение Вяч. Иванова к Ницше. Будучи задет Ницше в той же глубочайшей духовной основе, в которой задет был Байроном Пушкин, Вяч. Иванов с истинно-пушкинской беззаботностью, в какой-то вольной пляске духа преодолевает свой "байронизм" и в ряде творений лирических, драматических, научно-исторических и философских рождает своего Диониса, который отстоит от Диониса Ницше еще дальше, чем Евгений Онегин от Чайлъд-Гарольда или Каменный Гость от Дон-Жуана. Дионис Вяч. Иванова -- это, в сущности говоря, громадный мир двойного открытия: открытие неведомого лика древней Эллады и открытие древней Эллады в том самом загадочном сущем, что тысячами неразгаданных тайн улыбкою Сфинкса глядит на все современные души, не усыпленные мнимым всезнанием. В отношении Вяч. Иванова к античности есть черты такой потрясающей новизны и такой самобытности, которые были у зачинателей или больших представителей первого Возрождения древности в католической Италии и второго Возрождения древности в протестантской Германии и которая придает его проникновению в душу античного человека особую вселенскую значительность. Если нам суждено еще жить в истории, если борьба с германским драконом не есть вступление в тягостную эпоху еще более грозных катастроф и еще более чудовищных столкновений, если сбудется мечта тех, кто проводит и пророчествует третье Возрождение в православной России -- имя Вяч. Иванова как зачинателя гениально русского отношения к Элладе увенчается тою славою, которая поистине ему подобает.

Мы знаем, что для "беспочвенника" Шестова Эллада еще дальше и еще ненужнее, чем для эллинизирующих эстетов и ученых наших дней, но мы знаем также, что портрет неумолимо требует объективизма, и если, по бесспорно правильному замечанию Вяч. Иванова, "когда Пушкин говорит о Греции, он воспринимает мир как Эллин", то в новом гениальном узнании Греции, столь священной для Пушкина, и в новом узрении мира через это новое узнание Греции (что опять-таки было одной из чудесных черт священной лиры "Святою в Аполлоне" Пушкина) мы, сторонние зрители и посетители выставки, должны признать не расхождение Вяч. Иванова с Пушкиным, а глубочайшее с ним единство, и даже больше -- духовное от него преемство.