Тут мы встречаемся с третьим искажением, набрасывающим наиболее густую тень на весь облик Вяч. Иванова и вплотную подводящим скептического портретиста к разгадке его "упадочнической" сущности. Это искажение весьма своеобразно связано с Толстым. "Ясно, -- говорит Шестов, -- что не гордость Толстого и не его ярость отпугивают В. Иванова. При других обстоятельствах В. Иванов мог бы любовно радоваться "демонизму" Толстого -- он бы, конечно, сам подыскал более необычное слово для характеристики: мне в этом отношении за ним не угнаться. Смущают же его простота и кротость именно потому, что они хотят быть действенными, что Толстой в самом деле готов не мстить врагу, не пить и не курить, не противиться злому ни в идее, ни в мыслях, ни в книге, а в жизни. Для В. Иванова такое положение совершенно неприемлемо, даже оскорбительно. Вся его задача в том, чтобы радикальным образом оторвать идеи от действительности и вдохнуть в них собственную независимую жизнь, пусть и не похожую на обыкновенную, но свою -- пышную и роскошную, прекрасную в той своей красоте увяданья, которую так любил Пушкин осенью, когда леса одеваются в багрец и золото. Для того, что бы достичь этого, нужно, чтоб идеи перестали питаться соками, идущими из жизни. Только при таких условиях может получиться та пышная красота увядания, которой так богаты и прозы, и стихи В. Иванова. А Толстой требует воплощения в делах! Ведь этак и в самом деле придется вступить в борьбу не с фантастическим красавцем-демоном с опаленными крыльями и даже не с чертом Достоевского, у которого, как никак, а всегда был настоящий хвост, а с обыкновенным человеком, у которого в руках палка, камень или нагайка. Это уже будет не борьба -- и тут В. Иванову делать нечего".

Я нарочно привел эти слова полностью, потому что в них есть нечто непостижимое. Они очень далеки от обычных взглядов Шестова на "правду" и "неправду" Толстого и мне представляются прямо загадочными. Что хочет ими сказать Шестов? Что у В. Иванова слова расходятся с делом? Или что его воззрения никак не соприкасаются с деловым, историческим планом действительности и нигде не встречаются с "гущею" жизни?

В какой ближайшей связи стоит все поэтико-философское миросозерцание Вяч. Иванова к тому историческому действию, величайшему по своей жизненности и конкретности, которое мы ныне переживаем, -- с какой изумительною отчетливостью определяет свое отношение, положительное и отрицательное, ко всей сумме сил, борющихся сейчас за господство над миром, -- об этом лучше всего свидетельствуют статьи Вяч. Иванова за два года войны, ныне объединенные в сборник Родное и вселенское.

Но, может быть, Шестов обвиняет Вяч. Иванова именно в расхождении между словом и делом ("Толстой требует воплощения в делах")? -- я решительно недоумеваю. Если дела понимать в чисто внешнем смысле слова, то мы знаем, что Толстой так и ограничился одними "требованиями" и до дела не дошел. И так ли уверен Шестов, что если б он себя спросил о делах в этом узком смысле слова -- напр., осуществляет ли сам он апофеоз беспочвенности, о котором так талантливо и красноречиво писал и пишет, воплотил ли он в своей жизни освобождение от всяческих "почв" (семьи, собственности, социального положения),-- то не пришлось ли бы ему испытать на себе самом всю неловкость этого вопроса и его не реальный, а чисто словесный смысл?

Что же это значит? Значит ли это, что Толстой не мучился сердцем, рождая свои "идеи"? Или что душа Шестова глубочайшим образом не болела, когда он простонал свой "апофеоз"? Нет, мы более справедливы и думаем, что Толстой и Шестов очень подлинны в своей боли и никогда не укорим их в том, что у них идеи живут "отдельной от жизни жизнью". Мы скажем только, что, овладевая сферою внутренней жизни, идеи не довоплощались у них до жизни внешней и материальной. Дело "житейское" обыкновенное, но оно нисколько не заставит нас усомниться во внутренней подлинности, напр., той жажды самоубийства, о которой Толстой говорит в "Исповеди" и которая не осуществилась во внешней действительности. Веревка, соблазнявшая Толстого, или ружье, с которым он боялся остаться наедине, -- это абсолютно подлинные факты внутренней жизни Толстого, нисколько не теряющие своей цены от того, что впоследствии Толстой не мог внешнюю свою жизнь построить на началах действительного освобождения от всяческой "почвы", идейную и сердечную вражду с которой Шестов унаследовал в значительной мере от Толстого.

Но если и Шестов, и Толстой принуждены различать (слава, внутренняя жизнь и внешняя жизнь) три сферы, а не две, то спрашивается, какой смысл имеет шестовское обвинение Вяч. Иванова, что у него слова и идеи живут особою жизнью? Хочет ли этот Шестов сказать, что идеи и слова Вяч. Иванова не рождаются из внутренней жизни, из опыта его сердца, а, так сказать, творятся из ничего, выбалтываются из какой-то пустоты, его же душа в это время живет какой-то другой жизнью? Не думаем, чтобы Шестов мог серьезно поставить этот странный вопрос, но если б он вздумал его поставить, мы бы попросили доказательство и потребовали бы от портретиста, чтобы он в оригинале показал ту "дыру", которая зияет в его изображении. Другими словами, мы бы попросили его, во-первых, от мало говорящей "спины" перейти к решающей характеристике лица; во-вторых, лицо живописать по объективным данным, хотя бы поэзии Вяч. Иванова, и непременно схоже с оригиналом.

Впрочем, может быть, ларчик открывается еще проще? Может быть, в разбираемом обвинении Шестова мы имеем любопытную по простоте quatternio terminorum16? Moжeт быть, говоря о расхождении между идеями Вяч. Иванова и действительностью, Шестов берет идеи Вяч. Иванова, а действительность свою, шестовскую, т. е. такую, какой она представляется ему, Шестову? Но разве Вяч. Иванов обязан быть верным той безликой действительности, которую знает Шестов, а не тем живым ликом действительности, которые знает он сам? Так, пожалуй, можно было притянуть к ответу Пушкина за то, что он воспроизводит действительность иначе, чем ее представлял себе, напр., Шопенгауэр. Странное обвинение, странная логика!