Но всего замечательнее то, что, занявшись исключительно спиной Вяч. Иванова и исказив ее до неузнаваемости, Шестов, вопреки всякой логике и с нарушением всех законов эвритмии и музыки, вдруг переходит к разгадке сущности Вяч. Иванова и на нескольких страницах дает исчерпывающее объяснение не-нарисованного им лица. Тут прямо не знаешь, чему изумляться больше: таинственной ли непоследовательности (слова Шестова о Ницше), с какой беспочвенник Шестов шагает уверенно и твердо по целой куче различных "почв" (метафизической, философско-исторической, эволюционной, объективно-логической), или же тем исключительно своеобразным приемам, с какими он обращается с "объектом", оставшись с ним наедине и стараясь овладеть им, не заглянув ему в глаза.

У Шестова и здесь есть теория. Сущность ее (да простит нам Шестов! сам он первый заговорил о сущностях) можно своими словами изложить так: "Все должны молчать, а я один буду говорить, ибо у меня одного есть право на непоследовательность. Когда кого-нибудь из вас уличат в нелогичности, вы конфузитесь, когда же у меня найдут противоречие, я возвеличиваюсь и расцветаю. Это меня возвышает сразу над всеми. У всех есть ключи: у кого от Царствия Божия, у кого от разума Библии, у кого от чистого разума, у кого от объективности вообще, а у меня, Шестова, есть ключ от всех ваших ключей. Над вашей многообразной potestas clavium y меня есть suprapotestas clavis unius17, и все ваши ключики и ключищи я отбираю, кладу в шкатулку, запираю ее своим единым ключом и крак! -- ключ сломан: и у меня ключа нет и все ключи погребены. Выходит до обидности стройно и до обидности схоже с Гегелем! У Гегеля был тоже такой "универсальный" ключ, которым он мог открыть шкатулку, в коей хранятся все ключи, а этими ключами открыть всю действительность, вследствие чего его философия и должна была быть кульминационным пунктом в самосознании всемирного, абсолютного Духа. Но у Гегеля его единый ключ все открывал, у Шестова его единый ключ все закрывает. В остальном эти ключи абсолютно схожи, как правая и левая рука. И Шестов притязает с такой же абсолютностью закрыть "самосознание" всемирного Духа, с какой Гегель притязал его открыть. И как Гегель был единым посвященным в божественные тайны абсолютного разума и собою и своею философиею отменял все предыдущие "посвящения", вводя всю их правду в свою систему логики, так и Шестов хочет быть единым посвященным в божественную тайну абсолютного неразумия и единым выразителем божественной воли небытия мира и человека -- в своем апофеозе беспочвенности.

Несомненно, в этой теории есть любопытные сверкания мысли, и если отбросить ее притязательную абсолютность, в ней можно найти немало поучительных и ценных "ума холодных наблюдений и сердца горестных замет"18. Но, к несчастью для Шестова, "абсолютность" по формальной структуре своей логична, а содержательность есть апофеоз идеальной "почвы", и, таким образом, его абсолютность внутренне противоречива, и supra-potestas, хотя и "запирательного", но единого ключа в его адогматических руках поражает своею несообразностью и очевидной неправдой. Ведь ключ, хотя бы только закрывающий, должен подходить к валику19, объективно ему соответствовать, иначе он ничего не запрет. Другими словами, нет никакой логической разницы между ключом запирающим и ключом отпирающим. Они равно положительны, равно "почвенны", равно догматичны и равно притязательны! Различаются же только "поворотом" -- один действует вправо, другой влево. Пора наконец Шестову понять, что вся его гносеология и весь скептицизм -- одни слова, а не слова у него -- только страстное желание тем же ключом, что привлекает внимание всех мыслителей мира, повернуть влево и даже, может быть, совсем его сломать.

В вопросе о сущности Вяч. Иванова supra-potestas Шестова проявляется самой невыгодной, схематической своей стороной. Он и не думает проникать в индивидуальную сущность Вяч. Иванова. Ницше установил сомнительную категорию "упадочничества", оставив в неопределенности, что падает и куда падает? И вышло у него, что Сократ и Платон упадочники, да еще из самых важнейших, своего рода киты упадочничества. Под эту общую категорию Шестов подводит и Вяч. Иванова, и подводит, так сказать, априорно, не потому, что Вяч. Иванов -- Вяч. Иванов, а потому, что он подходит под неопределенный, какой-то общий тип. Попасть в одну категорию с Сократом поистине великая честь, и если деятельность Вяч. Иванова окажется столь плодотворной и исторически действенной, какой оказалась перед лицом истории деятельность первого гениального "упадочника", то, конечно, ничего большего пожелать не смог бы Вяч. Иванову и самый неумеренный его почитатель. Но Шестов, как и Ницше, к слову "упадочник" ставит знак минуса и хочет этим наименованием разоблачить дурную сущность Вяч. Иванова. Но то, что у Ницше, ввиду особого его отношения к античности, имело хотя и парадоксально-романтический, но все же уловимый смысл, то у адогматика Шестова не имеет ровно никакого смысла. Увы! я должен сказать несколько азбучных истин: падать можно только сверху вниз. И еще: падение мыслимо при существовании верха и низа. И еще: кто говорит об упадочничестве как историческом явлении, тот утверждает: 1) историческую действительность какого-то высшего уровня, по сравнению с коим падением может быть назван переход на уровень низший, 2) возможность объективного измерения исторического "верха" и исторического "низа". Мы решительно не знаем философии истории Шестова (у Ницше она есть) и думаем, что у подлинного "адогматика" она невозможна. И тот, кто, заинтересовавшись определением Шестова, стал бы искать в его статье, что именно он разумеет, прилагая к Вяч. Иванову столь громкое и пустое имя, должен бы с разочарованием констатировать, что Шестов решительно не знает, что ему делать с этой ницшевской категорией, некстати ему подвернувшейся, и совершенно не умеет ответить на вопрос: по сравнению с чем и в отношении чего Вяч. Иванов "упадочник"? В этом месте "боги" заметно оставляют Шестова, и он говорит нам о несуществующих растениях, которые расцветают пышнее от того, что им подрезывают корни. Смеем уверить Шестова, что в растительном мире такого апофеоза беспочвенности не встречается, и цветы расцветают пышнее и ярче от заботливого "усиления" почвы или от умножения тепла и света.

Характерно, что, раскрыв сущность Вяч. Иванова, вопреки всей адогматической музыке (или заперев ее своим ключом -- что то же самое) Шестов иронизирует еще над всезнанием Вяч. Иванова и говорит, что решительно не может придумать вопроса, на который не мог бы ответить Вяч. Иванов. Но вот оказывается, что он, Шестов, знает еще больше, чем Вяч. Иванов, ибо, охватив своей характеристикой безусловно все знание Вяч. Иванова, он прибавляет к этому своему адогматическому "охвату" еще знание тайны Вяч. Иванова, самому Вяч. Иванову неизвестной, и таким образом показывает себя еще более знающим по формуле: Вяч. Иванов знает энное множество вещей, Шестов же n+ 1. Со стороны же качественной разница еще существеннее. Вяч. Иванов как всякий "упадочник"-христианин верит, что истина сполна доступна одному Богу, из коего выпало человечество грехом первого Адама. Люди же в силу безмерной "много-частности и многообразности"20 (Евр. I, 1) божественной истины в упадочном своем состоянии знают ее всегда несовершенно и частично, каждый сообразно своему дару, отсюда принцип соборности или восполнения скудности одного достатком другого. Шестов же верит 1) в единую и абсолютно уединенную истину своего "апофеоза", отрицающую все другие "истины". 2) Supra potestas, вытекающую из этого знания, приписывает самому себе и "властно" уделяет ее лишь немногим мыслителям, которые ему "нравятся" непосредственно, по одной "интуиции" (Шопенгауэр, Ницше). Как при таком положении вещей у Шестова поворачивается язык Вяч. Иванова, а не себя считать приверженцем "магометанской гносеологии" -- это для меня истинная "тайна" шестовской души, и я, откровенный "догматик", ничего об этой тайне сказать не могу. Могу только сказать, что если вообще возможно к магометанской формуле единого Аллаха и единого пророка его искать аналогии в области философии, то во всей истории философии, согласно сказанному выше, можно найти только два притязания, вполне магометанских по своей прямолинейной абсолютности и по абсолютному самосознанию своих представителей: это панлогизм Гегеля и пан-алогизм Шестова! Шестов смутно чувствует неловкость своего "абсолютного" положения и говорит: "С волками жить -- по волчьи выть. Теперь столько кругом пророчествуют, что поневоле и сам повышаешь голос. Если среди общего шума надрывающихся и надсаживающихся голосов произнесешь какое-нибудь слово спокойно, оно не только не будет воспринято, но даже просто не будет услышано. Тут поневоле запророчествуешь!.." Совершенно верно: "пророчествование" Шестова налицо, но нам кажутся не вполне точными его собственные слова об этом, ибо: 1. Шестов вообще "пророчествует" в своих произведениях, и если в данном случае его "возбудили" современные ему писатели, то в других случаях "возбуждают" его писатели ему не современные. 2. Я не понимаю достаточных оснований для его отрицательно-пророчественного возбуждения: если "кричат" догматики (кстати, не Вяч. Иванов), то это еще не значит, что должен кричать "адогматик", особенно в статье о некричащем догматике. А догматическое молчание куда убедительнее адогматического крика. В зыбкой и преходящей области "крика" адогматизм теряет то лирическое и музыкальное очарование, которое составляет единственную сильную сторону этой статьи Шестова и всех других его произведений.