Этим мы подошли к вопросу о музыке и тем самым к концу наших замечаний. Шестов не может пойти против художественной очевидности: он признает "музычность" и музыкальность речей и писаний Вяч. Иванова: "В. Иванова я люблю потому, что он не говорит, а поет". Казалось бы, вот почва для понимания. Шестов выше всего ставит музыку, по крайней мере, так хочет представить, а у Вяч. Иванова -- музыка. Значит, замолкни и слушай. Нет, говорит Шестов, слушать не стану и сейчас же обосновывает известной "почвой" свое неслушание: по адогматическому катехизису музыка не может иметь общения с словом и мыслью. И во всех тех случаях, когда перед нами музыкальный факт этого общения, Шестов с своим гегельянством навыворот бестрепетно и категорически говорит: тем хуже для фактов! И его уже ничего смутить не может. Если величайший из музыкантов в величайшем из своих творений, из самых глубинных первооснов музыки стихийно изводит дифирамбически сверкающее соборно хоровое слово человека, Шестов говорит: это не музыка. Если величайший из современных музыкантов, музыкальная гордость России, Скрябин, по-бетховенски цельно в огненной сердцевине своей музыки находит вселенскую мысль и свою жизнь жертвенно отдает на искание какого-то неслыханного выхода из темных недр музыки к новому слову космической соборности, Шестов бестрепетно говорит: "Скрябину навязываются какие-то общественные или вселенские задачи". Можно, наконец, возмутиться против этой дерзости схематиков и априористов: Скрябину или Бетховену может навязываться только неимение "вселенских задач". И тот, кто захотел бы слушать "адогматически" Бетховена или Скрябина, будет слушать себя, а не Бетховена или Скрябина. Между подлинным Бетховеном и бронированным уходом адогматика стоит препятствием дурная философема: соответствующий § из адогматической эстетики, мнящий себя ключом и от музыки и по-кантовски предписывающий ей не нарушать общих законов и основоположений раз навсегда установленного адогматизма. В частности, и Вяч. Иванов плох не потому, что плохо "поет" (этого и Шестов не говорит), а потому что поет не на тех унылых и скудных регистрах, которым считает себя вправе покровительствовать унылая философия адогматизма. Есть у Шестова и второе основание, по которому он не приемлет "музыки" Вяч. Иванова. Ему кажется, что Вяч. Иванов и "действительность" несоизмеримы. Вяч. Иванов -- блеск, празднество, пышность; "действительность" -- тусклость, скудость и будни. Тут сталкиваются две извечных категории человеческого сознания: праздник и будни, и нападение Шестова на Вяч. Иванова может быть воспринято универсально и "макрокосмически", если осветить его с точки зрения этого исконного дуализма в самой природе человеческого сознания.

Я перестаю спорить с Шестовым и хочу закончить свои замечания противоположением почти описательного свойства.

Если отбросить все производное во всех его последовательных наслоениях и обратиться к музыкальным первоосновам человеческого духа, чувствовавшего себя искони двойственным в условиях наличного космоса, то в самой глубине как некие элементы, лежащие в основе всех "дуализмов" человеческой мысли, мы можем различить две тонических определенности, сопряженных, как вдыхание и выдыхание, как день и ночь: мир как данность и мир как дар. Все, что воспринимается изначала, двоится в этой двойной тональности и звучит разно, противоположно, до неузнаваемости полярно. Феномен как данность пределен, безличен, исчерпываем, эксплуатируем, эмпирически полезен, космически устойчив, "монотонен", монистичен и постоянен, сам в себе замкнут, себе имманентен и никуда не "выводит". Это изначальное чувство феномена находит свое философское сознание в материализме и, наконец, кантовском критицизме, где изначальный корень этой идеологии -- чувство данности мира подходит к своему предельному выражению. Феномен как дар беспределен, трепетно личен, неисчерпаем, подвижен, многогранен, чудесен, праздничен, сверх-нужен. Дар идет от дарящего; в самом чувстве дара, изначальном его восприятии есть Дарящий, как первое, как безусловное prius21, от Кого дар только весть, только прикосновение и Кто безмерно больше всех даров Своих. Феномен как дар в самом восприятии родит благодарность, т. е. отношение к другому, утверждает изначальную связанность дара с Дарящим и через Дарящего сверхэмпирическую связанность даров вопреки их случайности и космической неустойчивости. Чувство дара не имеет ничего общего с чувством удовольствия или наслаждения, которые можно извлечь из той или другой "данности". Все несчастия своей жизни Иов переживает в категории божественного дара, как "стрелы Всевышнего". Феномен как дар -- есть то понятие, без коего для нас закрыто понимание всей древней философии, и в частности философии Платона, в которой эта изначальная категория находит свое высшее философское выражение22. Но, как и подобает категории трансцендирующей, полный и торжественный расцвет ее в религии, а не в философии.

Данность есть то, что дано, что имеется, что даже в момент нахождения и открытия считается своим; за свое не благодарят, свое имеют, своим владеют. В даре -- внутреннее движение "радости к другому", признательность и признание, славословие и "песнопение". Восприятие феномена как дара изначально гимнично, дифирамбично, избыточно тем избытком, от которого сами собою открываются уста и рождают песнь или потребность вообще славословия, частью которого является все искусство. Категория дара изначально евхаристична: ее пылающий центр, коего она искала в одну эпоху и из коего она переходит в эпоху другую -- Евхаристия -- совершенное единство Дара с Дарящим.

На этих двух основных полярностях в восприятии феномена вырастают все другие полярности и противоположения мысли и жизни. Нападение Шестова на Вяч. Иванова -- одна из любопытных вариаций на вечную тему вековечного спора: дара и данности.

Шестов законченный и в известном смысле "абсолютный" представитель философии данности. Вся жизнь ему предстает как данность бессмыслицы и как бессмыслица данности, как одна огромная, ненужная, ото всех и ото всего отворотившаяся "спина". Уверовав в данность до абсолютности, обожествляя нигилизм данности и утверждая апофеоз ее разоблаченной беспочвенности, Шестов естественно приходит, во-первых, к философии "адогматизма" (всякий "догмат" есть описание данности, т. е. бессмыслицы) и, во-вторых, к философской аламии, т. е. невозможности что-либо говорить вне терминов данности, т. е. бессмыслицы. И так как из данности нет никакого выхода к сверх-данности, то Шестов доходит до точки, мистически очень значительной и интересной: к предельному разоблачению самой категории данности и ее изначальной лжи, с другой стороны, к предельному утверждению единственности этой категории. Освободив ее от наполненности всяким возможным "догматическим" содержанием, он хотел бы оставить только ее тонический корень, ее чистое "как".

Отсюда его вражда к философии дара вообще и, в частности, к "мировоззрению" Вяч. Иванова. Категория дара для него -- аберрация категории данности. Заподозривая категорию дара как разновидность категории данности, он пробует с нею бороться теми же методами разоблачения, которые он применяет к категории данности. Но если он хочет действительной борьбы, он должен прежде всего противника увидеть. Не видя противника,

О великолепии и скептицизме (к характеристике адогжатизжа) 395

неизбежно бить мимо; всякий же промах, особенно в торжественной обстановке разгадывания последних "тайн", вызывает и смех. А насколько видит Шестов в непривычной ему категории дара и как "обезличивает" ее представителей, это доказывается сравнением его изображения с оригиналом.

Сначала Шестов имел другую и более значительную мысль. Вяч. Иванова он назвал "великолепным" потому, что все, к чему ни прикоснется Вяч. Иванов, становится "великолепным". В таком случае Шестов восстал бы не против Вяч. Иванова, а против всей поэзии вообще и против всего искусства, в частности и против музыки. Тогда бы он поистине подошел близко к критике самой категории дара. Ведь существо искусства в разоблачении дара в кажущейся данности и в постижении вечной славы в мимоидущем.

Слова Фета К поэтам можно обратить к служителям всех муз:

В ваших чертах мой дух окрылился,

Правду провидит он с выси творенья:

Этот листок, что иссох и свалился,

Золотом вечным горит в песнопеньи.

Только у вас мимолетные грезы

Старыми в душу глядятся друзьями,

Только у вас благовонные розы

Вечно восторга блистают слезами.

Но оттого ли, что радикальное нападение на искусство показалось Шестову невыполнимым, или оттого, что музыка ему действительно дороже адогматизма, он первоначальное намерение изменил и вместо "великолепия" всего искусства попробовал "одогматизировать" великолепие одного Вяч. Иванова, -- с каким успехом, -- мы видели.

1917