Роща и сад. — На навозе. — Свидание. — Николай «развивает» Груньку, и что из этого вышло. — Засада Алешки Козлихина. — Перспектива порки. «Писатель» Н. Pax-и и обаяние печатного слова. — Приезд «студента императорской академии». — Мать и отец. — Дворня приветствует Ефрема. «Ау! Глебушка!» — Приезд господ. — Новые птицы — новые песни.
Отсеяли яровое. «Передвоили» под гречиху. Налаживали плуги, готовясь «метать» пары. Однодворцы возили навоз из скотных дворов и из огромной кучи позади конюшен. В усадьбе непрерывно гремели порожние телеги, скрипели тяжело нагруженные возы, с утра до ночи раздавались громкие голоса и понуканья, стоял пронзительный запах аммиака, странно соединявшийся с ароматом цветущих деревьев, с запахом свежеразрытой земли и дегтя. Внизу, по течению Гнилуши, ветловая роща так и кишела птицами. Ничего нельзя было расслышать от непрестанного грачиного крика, от треска сухих ветвей и шума бесчисленных черных крыл, от необыкновенной возни на деревьях около неуклюжих, растрепанных, похожих на мужицкие шапки гнезд. В саду природа ликовала с меньшею дерзостью. Здесь не было столь нелепых, столь раздирающих криков, не было такого шума, треска, писка. Здесь щелкали соловьи, нежно стонали горлицы, «турлыкали» иволги, пели малиновки, щуры, пеночки, дрозды, куковали кукушки и вообще хлопотала и устраивалась всякая благозвучная тварь. В роще было темно от густых ветвей; земля там никогда не просыхала; воздух был насыщен запахом сырости, прели, одуряющею вонью каких-то высоких трав с толстыми сочными стеблями. В саду все нежилось и млело на солнце: теплый ветерок шевелил белоснежные и розовые цветочки деревьев, мягкую ярко-зеленую травку на лужайках, одуванчики, кашку, золотоцвет, лиловые колокольчики, ласкал старые липы, пахучую зелень берез, лапчатые листья кленов. С дуновением этого благосклонного ветерка все растущее как бы пронизывалось веселыми солнечными лучами, как бы впитывало в себя золотистый блеск, разлитый в воздухе. Вот почему даже в липовых и кленовых аллеях, и в беседках из густых акаций, и там, где по-над прудом возвышались старые дубы, тень была какая-то не настоящая, не такая, как в оглушительной ветловой роще, а с зеленовато-золотистыми просветами, с прихотливою игрой солнечных лучей, точно застрявших в густой листве. Гудели пчелы, пели птицы, сильный и сладкий запах насыщал воздух, в голубом пространстве отчетливо вырисовывались цветы вишен, яблонь, черемухи. Одним словом, не в пример сырой ветловой роще, все ликовала здесь чинно, красиво и благопристойно.
Навоз возили на поля, примыкавшие к самому саду.
По всему пространству пестрели одинокие фигуры баб и девок, раскидывавших вилами кучи влажного и тяжелого удобрения. Работа была «издельная», от десятины, а потому над ней не требовалось постоянного надзора: нужно было только смотреть, чтобы навоз раскидывался ровна и одинаково. За этим смотрел Николай. Сидя верхом, он переезжал с десятины на десятину и уговаривал «пожалуйста, лучше работать». Его уговоры звучали особою искренностью, потому что как только наступили весенние работы, Мартин Лукьяныч все чаще и чаще начинал ему угрожать побоями «за послабление» и делать строгие внушения.
Две девки работали на десятине, ближайшей к саду.
Они были в грубых посконных рубахах, в высоко подоткнутых старых юбках, с голыми выпачканными ногами; на одной был желтый платок, на другой красный. Та, что была в красном, завидев подъезжающего Николая, перекрылась и сделала так, что платок только отчасти закрыл ее черные волосы, а необыкновенно Длинная и толстая коса стала видна от самого затылка. Другая не проявила такого внимания к своей наружности и, смеясь, сказала:
— Вот Миколка-то поглядит, какие мы убранные!
— А паралик с ним, — грубым голосом ответила та, что в красном, — мы не барыни. Навоз раскидывать не станешь обряжаться.
— И-и, погляжу я, Грунька, и привередлива ты! Сама прихорашиваешься, как увидела, а сама ругаешься… Уж чего тут, сохнет сердечко по милом дружочке. Чего скрываться!
— На какой он мне родимец! Возьми его себе, пухлявого черта! Повесь на шею, коли люб. А мне хоть бы век его не видать — не заплачу… И-их, и противна ты мне, Дашка, за эти речи!
И Грунька с ужасно сердитым лицом, с блестящими от негодования глазами изо всей силы воткнула вилы в кучу и с каким-то остервенением стала расшвыривать навоз. Тем не менее опытный глаз Дашки уловил, что она приложила особенное старание, чтобы казаться ловчее, сильнее и красивее в этой трудной работе.
— Вы чего неровно разбрасываете, черти? — с притворною строгостью сказал Николай, весь красный от радости и смущения. Он не ожидал встретить Груньку.
— А ты слезь да покажи, как надо, — ответила Грунька, не переставая работать, — больно вы умны, на шее-то на мужицкой сидючи.
Николай не нашел, что ответить, и, вынув папиросу, стал медленно закуривать.
— Ты чего ж с самого утра к нам глаз не кажешь? — спросила Дашка.
— Сердиты вы очень, — сказал Николай, не сводя восхищенных глаз с черноволосой красивой и на что-то негодующей девки.
— Поработай-ка с зари — будешь сердит! — смягченным голосом сказала Грунька. — Ты небось чаю да сдобных лепешек натрескался, а мы с Дашуткой пожевали хлебушка, вот тебе и вся еда.
— Да вы в обед приходите в сад… Вон в вишенник. Я вам лепешек принесу, говядины жареной… Право, приходите, а? Дашутка! Придете, что ль? Мы бы с Федоткой всего приволокли, ей-богу!
— Не нуждаются! — отрезала Грунька. — И без вас сыты.
— Придем, чего тут! — со смехом сказала Дашутка; как только подъехал Николай, она бросила работать и, опершись на вилы, улыбалась и смотрела на него лукавыми глазами. — Приноси лепешек поболе, я их страсть люблю. Не все равно отдыхать, — в саду так в саду.
— Кому все равно, а кому нет, — не унималась Грунька, — иди, коли охота, а я не согласна. Люди по полтиннику зарабатывают, а мы с тобой, дай бог, по четвертаку обогнать… с отдыхами-то!
— Экая невидаль полтинник, — небрежно выговорил Николай, — из своих собственных доплачу, ежели не обгоните.
— Подавись своими деньгами!.. Не нужны! — крикнула Грунька. — Дашка! Чего стоишь! Не рано.
Николай опять не нашелся, что сказать, и только вздохнул. Девки работали, он сидел на лошади и смотрел, как ловко и красиво управлялась с вилами Грунька. Потом он внимательно поглядел в поле и в сторону сада, не видать ли где отца или вообще кого-нибудь из важных гарденинских людей… Никого не было видно. Тогда он проворно соскочил с седла и, застенчиво улыбаясь, сказал Груньке: «Подержи Казачка, я за тебя поработаю». У той на мгновение блеснули глаза каким-то ласковым и живым весельем… казалось, она готова была засмеяться, но вдруг брови ее нахмурились еще грознее, и с прежним строгим и недоступным выражением она закричала на Николая:
— Уйди к родимцу!.. Без тебя управимся… Ишь работник какой выискался!.. Слоняешься без дела, только людям мешаешь.
Николай не обиделся; он передал лошадь Дашке и, взяв у нее вилы, начал усердно раскидывать навоз. Работа у него кипела. Уже через пять минут он весь обливался потом; еще немного спустя на его ладонях образовались мягкие багровые мозоли, лицо же так и горело.
И, несмотря на такие трудности, он всем существом своим испытывал живейшее удовольствие. Дашутка держала лошадь, зорко посматривала по сторонам и делала поощрительные замечания:
— Эка мужик-то что означает!.. Где нашей сестре равняться!.. Смотри, смотри, девушка, он уж другую клетку разчал!.. Ай да Микола!
Грунька упорно молчала. Вдруг Дашка заметила вдали Мартина Лукьяныча на дрожках.
— Бросай, бросай, отец едет! — сказала она торопливо.
Но Николай увлекся.
— Пускай его! — ответил он, вонзая вилы в новую кучу.
— Ей-боженьки, увидит!.. Бери лошадь, оглашенный… Ах, беспременно увидит!
— Пусть! — упрямо повторил Николай, хотя дрожки Мартина Лукьяныча становились все ближе и ближе.
Вдруг Грунька перестала работать и совершенно другим, до сих пор не свойственным ей голосом сказала:
— Бросай! Чего еще дожидаешься? Охота ругань принимать.
Николай отдал Дашке вилы, сел на лошадь, снял картуз и начал отирать пот с лица.
— Придете, что ль? — спросил он.
— Придем, придем, лепешек-то поболе притащи, — сказала Дашка.
Грунька ничего не ответила и, посмотрев исподлобья на Николая, звонко расхохоталась.
— Придешь, что ли? — спросил он, ужасно обрадованный этим хохотом.
— Ладно, ладно. Вон отец-то смотрит… Уезжай-ка поскорей!
Что отец видел, чем он тут занимается, это уж было несомненно для Николая и чрезвычайно беспокоило его.
Тем не менее он стыдился показать девкам, что боится отца, и еще несколько времени постоял около них, прежде чем отъехать к другим работницам. Увы! Мартин Лукьяныч действительно все видел, страшно рассердился и закричал Николаю, чтобы тот подъехал. Николай притворился, что не слышит. Тогда Мартин Лукьяныч привстал на дрожках и заорал неистовым голосом:
— Тебе говорят, анафема, ступай сюда!
Но Николай и на этот раз не оглянулся и поехал дальше. Сердце у него упало.
«Ну, будет теперь!» — подумал он с тоской и, чтобы не отравить нынешнего дня, не испортить свидания в саду во время обеда, решил не показываться отцу до самой поздней ночи, а там будет видно.
Мартину Лукьянычу нельзя было на дрожках преследовать Николая, ехавшего между кучами навоза. Сообразивши это, он крепко выругался, погрозил сыну кнутом и, сказав:
— Ну, погоди ж ты у меня! — проследовал далее.
Николай подождал, пока дрожки скрылись из виду, затем помчался во весь дух домой, наскоро поел, взял тайком от Матрены сдобных лепешек и говядины и, захватив Федотку, отправился на условное место. Там они полежали, лениво перекидываясь словами, выгибаясь, как коты, под горячими солнечными лучами, а когда пришли девки, все уселись в тени развесистой черемухи. Ели лепешки, говядину; хохотали и заигрывали друг с другом.
Где-то неподалеку щебетала малиновка. Цветы черемухи сильно пахли; пчелы так и гудели в них. В голубом небе плавали высокие серебристые облака.
Всем было очень весело. Николай совершенно забыл грозящие ему перспективы. Со стороны их можно было принять за пьяных, — так задорно блестели их глаза и горели лица. Но это был хмель весны, цветов, солнечного блеска, молодой крови, бьющей ключом… Дашка сорвала картуз с Федотки и закричала:
— Не пымаешь! — и с визгом пустилась бежать в глубину сада. Федотка побежал за ней. Николай остался один с Грунькой. Она засмеялась, лукаво взглянула на него и потупилась, перебирая бахрому завески. Он робко обнял ее и поцеловал в пылающую щеку… Она только слегка отклонилась. Тогда он придвинулся, еще крепче обнял ее и вдруг в какой-то странной близости от себя увидел ее потемневшие и смягченные глаза, ее смуглое, загорелое лицо с едва заметным пушком на крепких, как яблоко, щеках, ее полуоткрытый румяный рот с блуждающей улыбкой… ему сделалось ужасно стыдно от этой смирной и явно подразумевающей покорности.
«Нет, надо обстоятельно переговорить, — подумал он. — Положим, я женюсь… но что она подумает, если не сказать этого?.. О, конечно, женюсь! Она такая прелесть…» — но, вместо того чтоб «обстоятельно переговорить», он сказал дрожащим голосом:
— Куда они, черти, побежали?
Грунька, в свою очередь, почувствовала неловкость и, промолчав на его вопрос, спросила:
— Ругал тебя отец-то?
— Нет, он меня не видал.
— Поди, побьет.
— Ну, уж пускай не прогневается!
— Да что ж поделаешь: кабы чужой!
— Чужой не чужой, — это все равно. Человек — не скот, бить его нельзя. Нонче ежели и скот бьют, так и та есть такое общество, вступается и тянет к мировому судье.
— Да что ж ты ему сделаешь?
— Не дамся.
— Обдумал!.. Позовет конюхов, таких-то всыпет!.. Да и как не слухаться; чать, грех.
— Вот ерунда, какой такой грех?
— А еще письменный называешься. Чать, в книгах-то написано.
— В книгах вовсе не об этом написано.
— О чем же? По книгам… есть которые душу спасают.
— Кто спасает?
— Ну, кто… монахи, чернички, странники которые.
— Эка, сказала! Мало ли что необразованный народ делает. Душа! Ты ее видела?.. Понавыдумали, а вы верите. Душа — иносказание, я думаю!
— Что ты, оглашенный! Аль не видал — звездочка падает… Чать, это душа.
— Ну сколько в вас необразования, подумаешь! Ужели я тебе не говорил, как звезды устроены?.. — И Николай с пылкостью начал рассказывать об устройстве вселенной. А отсюда перешел к иным предметам, потому что его так и подмывало поскорее опровергнуть Грунькины предрассудки, «развить» ее, внушить ей «настоящее понятие». Он ведь собирался на ней жениться, это — во-первых; во-вторых, «предрассудки» его возмущали; в-третьих, он до того был полон благоговения и веры к тому, что успел узнать и прочитать за последнее время, что никак не мог не распространять своих новых познаний, по мере возможности разумеется; в-четвертых, Грунька тем, что заговорила об отце, напомнила ему чрезвычайно неприятное чувство, оживила скверные ожидания, как-то сразу подрезала крылья его пленительным мечтам и желаниям…
Что за мечты, когда приходится страдать от этой непрестанно угнетающей дикости, может быть, испытать унизительное обращение, грубую ругань, побои!.. И вот с каким-то внутренним захлебыванием, с какою-то даже жадностью он, всячески изобразив, что есть вселенная, начал рассказывать Груньке, как зачиналась жизнь, как жизнь претерпевала изменения и выливалась все в лучшие и лучшие формы, как люди стали учиться, понимать, умнеть, как они достигли того, что сделались совсем умными, всё узнали, всё взвесили, и теперь вся штука в том и состоит, чтоб эти совсем умные люди просветили менее умных…
Кто же мешает просвещению? А вот такие отсталые, как Мартин Лукьяныч или Капитон Аверьяныч. «Ты говоришь: не слушаться — грех… Нет, потакать им, дозволять, пусть измываются, вот что грех!» — горячо восклицал Николай.
Между тем, по мере того как текли Николаевы слова, по мере того как им все более и более овладевала педагогическая ревность и возрастало свое собственное негодование против отца и грозящих перспектив унижения и срама, по мере того как он, желая, чтобы все было проста и понятно для Груньки (например, что такое орбита), приискивал слова, путался, выразительно размахивал руками, изобретал сравнения, уподобления, метафоры, — у его слушательницы потухал румянец в лице, пропадала улыбка, холоднели и принимали тупое выражение глаза, голова тяжелела и склонялась на мягкую траву… И в то время, когда Николай, заметивши между деревьями красную Федоткину рубашку, приостановился говорить и посмотрел на Груньку, он увидал, что она лежит с закрытыми глазами. Он легонько толкнул ее. Напрасно: Грунька крепко спала, едва слышно посапывая носом.
Николай вскочил, как уязвленный. Не сознавая, что делает, он сорвал листочек с черемухи и, пожевывая его, быстро удалился за деревья. Он больше всего боялся, чтоб его не заметили Федотка с Дашкой. И что-то вроде зависти шевельнулось в нем, когда, притаившись за кустом бузины, он посмотрел на их разгоряченные и счастливые лица, на Дашку в венке из ярких желтых цветов, на Федотку с ее платком, перекинутым через плечо, на то, как они шли, обнявшись, тесно прижимаясь друг к другу…
Он же скрылся, точно вор или человек, сделавший постыдное. И эта зависть сменилась чувством горчайшей обиды, когда он услышал и увидал следующее:
— Грунька, Грунька! — сказала Дашка, расталкивая спящую девку. — Куда же Миколка-то девался?
Та приподнялась, протерла глаза и зевнула.
— О, чтоб вас!.. Выспаться не дадут.
— Дружок-то где?
— А паралик его ведает, пухлявого черта! Лопотал, лопотал тут… Я ажио все челюсти повывихнула.
— О, разиня, лихоманка его затряси! Чего лопотал-то?
— Спроси поди. Не то земля вертится, не то ум за разум заходит… Так, непутевый черт!
Федотка и Дашка рассмеялись.
— Ну, посмотрю я, девка, вожжаетесь вы с ним, а толку у вас никакого не выходит, — сказал Федотка.
— А какой же толк-то, по-твоему, нужно? — раздражительно спросила Грунька.
— Известно, какой.
— Ну, уж это отваливай. Много вас, дьяволов.
— Так чего ж тянуть? Взяла бы да и отвадила. Никак, больше года тянете.
— Он ей подарков-то больно много покупает, — проговорила Дашка, как бы извиняя подругу. Но та вовсе не рассчитывала извиняться.
— Наплевала бы я на его подарки! — вскрикнула она. — Экая невидаль! Я сама куплю, коли пожелаю. Так вот связываться не хочется, а то бы я его скоро осадила, блаженного черта!
— Может, женится… — нерешительно заметила Дашка.
— Жениться ему никак невозможно: для них это низко, — возразил Федотка.
Грунька вспыхнула и с необыкновенною злобой закричала:
— Не нуждаются!.. Не нуждаются!.. Уноси его родимец!.. Скажи ему, окаянному, чтоб лучше и не подходил ко мне и не думал… Я ему не какая-нибудь далась… Чтой-то, всамделе, работаешь, работаешь, гнешь, гнешь хрип, а тут… и выспаться не дадут!.. Уйдите, — ну вас к лешему!
Она сердито отвернулась, натянула шушпан на голову и снова улеглась спать.
Николай в глубоком отчаянии удалился из своей засады.
На закате грачи особенно суетились и горланили. Вся роща была переполнена карканьем и непрестанным шумом крыльев. С вершины то и дело падали листья, сучья, хворост, ветви трещали и ломались. Иногда огромная стая с таким дружным натиском облепляла ветлы, так сильно принималась потрясать их своими неистовыми движениями, что точно дрожь пробегала по вершинам, в роще проносился тревожный шорох и шепот… Между деревьями хотя и сквозило розовое небо, тем не менее внизу был распространен какой-то таинственный сумрак. В этом сумраке нелепыми, неправдоподобными очертаниями выделялись корявые, разодранные выпирающими ростками старые ветлы, гнилые, одетые молодою зеленью пни, высокие травы с непомерно жирными листьями, с толстыми стеблями. Дрожь, шорох и шепот, спускаясь с вершины, замирали здесь странными, едва слышными вздохами.
Теплая, гораздо теплее, чем в полдень, и пахучая влага насыщала воздух. Он был похож на дыхание, как будто что живое трепетало в этой жирной, потеющей почве, в этой чаще, в этих травах и содрогалось, шептало, испускало вздохи, переполненные блаженством своего преуспевающего существования. На размытых берегах Гнилуши длинным рядом стояли мелколистые ивы. Закат румянил их. Низко наклонившись над водою, они, казалось, пристально слушали, что болтает беспечно журчащая речонка, такая темная и мутная от недавнего весеннего разгула и такая счастливая, что ей удалось, наконец, убежать от тяжелых и неповоротливых мельничных колес в привольную степь, в тихий Битюк.
Через рощу, от усадьбы к деревне, вела тропинка. По этой тропинке давно уже расхаживал Алешка Козлихин.
Он покуривал, посматривал по сторонам, посвистывал.
Иногда на тропинке слышались голоса: это возвращались «с навоза» бабы и девки, по две, по три, по мере того как оканчивали работу. И как только раздавались голоса, Алешка прятался за деревья и смотрел, кто идет. Проходили — он опять появлялся на тропинке, посвистывая и поглядывая. Наконец едва не последними показались две девки. Увидав их, Алешка не спрятался, а, сдвинув набекрень шапку и посмеиваясь, покачиваясь на босых ногах, помахивая прутиком, пошел им навстречу. Девки шли в шушпанах внакидку, громко разговаривали и смеялись. Особенно та, что была в красном платке, смеялась звонко и с какою-то задорною раздражительностью. Алешка, ни слова не говоря, обнял ее.
— О, черт! — крикнула она, изо всей силы ударив его ло спине. — Зачем тебя родимец принес?
— А ты думала зачем? — спросил Алешка, оскаливая блестящие зубы и еще крепче обнимая девку.
— А паралик тебя ведает — .. Знать, делов больно много!
— Делов у нас хватит, не сумлевайся… А ты вот почему не пошла-то за меня, норовистая, дьявол?.. Аль Миколка управителев присушил?
— Повесь его себе на шею! Не виновата я, что он мне проходу не дает. Его ведь по морде не съездишь, как иных прочих… Ха, ха, ха!..
— Это, тоись, нас, деревенских? Ну, смотри, девка, не обожгись! Алешка состроил шутовское лицо и, снявши шапку, обратился к Дашке: — Дарья Васильевна, сделайте такую милость, прибавьте шагу!.. А мы вот перемолвим кое о чем… с суженою со своей, с Аграфеной Сидоровной…
— Подавишься! — крикнула Грунька.
Все захохотали. Тем не менее Дашка быстрее пошла вперед. Алешка принудил Груньку идти тихо, нога в ногу с собою; она вырывалась, звонкая пощечина и звонкий визг смешались с оглушительным грачиным карканьем: это опять влетело Алешке… Потом пронесся раскатистый, захлебывающийся девичий смех, полузадушенные слова: «Уйди, лихоманка тебя…» — потом все смолкло. Только неугомонное карканье, шум крыльев, треск ветвей, журчание речки да невнятное шептанье, вздохи, сладостный трепет всюду разлитой жизни по-прежнему переполняли рощу. Дашка отошла шагов на тридцать, оглянулась: на тропинке никого не было; тогда она спокойно присела на берег, опустила ноги в воду, стала отмывать их, соскабливать прутиком присохший навоз. И только когда поднялась, нетерпение изобразилось на ее бойком, подвижном лице. «Грунька! — крикнула она в темноту рощи. — Грунька-а-а-а!.. Идите, родимец вас затряси, матушка дожидается коров доить!»
Николай предпочел до глубокой ночи не возвращаться домой, а когда возвратился, то предварительно обошел вокруг флигеля, посмотрел в окна и, уверившись, что отец спит, снял сапоги и в одних чулках прокрался в свою комнату. Наутро было воскресенье. Николай спал всю ночь тяжелым, крепким сном, и, когда проснулся, сквернейшая мысль поразила его: «Ну, теперь начнется!» Одно мгновение он подумал опять скрыться куда-нибудь до глубокой ночи, но ему нестерпимо показалось прятаться, как преступнику, и вечно трепетать. И с стесненным сердцем он решился выжидать событий. Матрена внесла самовар.
— Где папаша? — спросил Николай, с притворно равнодушным видом натягивая чулки.
— К обедне уехал. Ну, брат, начередил ты на свою голову! — сказала Матрена.
— А что?
— Вчерась, как воротился, господи благослови, с поля — и рвет и мечет! Меня так-то съездил по шее… За что, говорю, Мартин Лукьяныч. Не так, вишь, солонину разняла… И-и-и грозен!.. Уж ввечеру дядя Ивлий сказывал: из-за тебя сыр-бор-то загорелся. И ты-то хорош: ну, статочное ли дело управителеву сыну с девками навоз ковырять? Хоть Груньку эту твою взять… что она, прынчеса, что ль, какая? Эхма! Не ходок ты по этим делам, погляжу я!
— Ну, будет глупости болтать, Матрена.
— Чего — глупости… Тебя же, дурачок, жалею.
В это время в передней кашлянули.
Матрена опасливо посмотрела на дверь и прошептала:
— Вчерась велел ключнику Антону прийти… Попомни мое слово — выпороть тебя хочет.
Николай так и похолодел. С младшим ключником Антоном действительно можно было выпороть кого хочешь.
Это был отпускной гвардейский солдат, двенадцати вершков росту, придурковатый и рябой. Но делать было нечего… Николай вышел в переднюю умыться, искоса взглянул на Антона.
Тот вскочил, вытянулся, сказал невероятным басом:
— Здравия желаю!
— Ты чего здесь?
— Не могу знать, управитель приказали.
Николай посмотрел на его огромнейшие ручищи, на бессмысленно-исполнительное выражение его рябого лица и вздохнул. Затем умылся, пробормотал по привычке «Отче наш» и «Верую во единого бога» и сел у окна, развернув перед собою «О подчинении женщин» Джона Стюарта Милля. Между тем соображал: «Если вправду вздумает пороть, выпрыгну в окно».
У крыльца раздался лошадиный топот. Вот затрещала подножка тарантаса, стукнула дверь… В глазах Николая зарябило. Вот он слышит голос Мартина Лукьяныча: «Ты здесь, Антон? Можешь отправляться». — «Слава богу! Значит, пороть раздумал», — пронеслось в голове Николая; за всем тем он не мог встать и идти навстречу отцу, — ноги его онемели. Отец вошел, Николай с выражением непреодолимого ужаса взглянул на него и… глазам не поверил: на отцовском лице играла самая благосклонная улыбка.
— Ну, здравствуй, писатель, — сказал он, — на вот, читай! Только что с почты получил.
Решительно ничего не понимая, Николай развернул трясущимися руками номер «Сына отечества», остановился на крупных буквах: «Из N-го уезда», прочитал две-три строчки как-то странно знакомых ему слов и выражений, посмотрел на подпись… и радостно взвизгнул: под статейкой красовалось: «Н. Pax—и». Губы задрожали у Н. Pax—го, щеки покрылись красными пятнами. Сорвавшись с места, он схватил драгоценную газету и выбежал в другую комнату. И там читал и перечитывал статью, по временам отказываясь верить, что это его статья, что это им написано, что это напечатано с тех самых букв, которые он выводил столь рачительно месяца три тому назад. По временам ему казалось, что он спит и видит блаженный сан. Из рукописи было напечатано не более одной четверти; заглавие выброшено, подпись осталась неполная; там и сям пестрели словечки, в которых Николай решительно был неповинен; грозное заключение приняло совершенно иной характер; о Фоме Фомиче, о волостном писаре не было ни полслова; отец Александр затрагивался вскользь… Но Николай ничего не замечал. Он приближал строки к самым глазам и отдалял их от себя, любовался подписью, с каким-то сладострастием втягивал неясный запах типографской краски, не помня себя от столь необыкновенного и неожиданного счастья, и едва мог оправиться и принять скромный вид, когда услыхал голос отца: «Никола! Иди же чай пить».
С четверть часа пили в глубоком молчании. Отец просматривал газеты, сын безучастно скользил взглядом в развернутой книге. Наконец Мартин Лукьяныч отложил газету, закурил папиросу и сказал:
— Это, Николай, хорошо. Ты не думай, что я не понимаю… Описал ты правильно. Касательно разделов так уж набаловались, анафемы, из рук вон. Холеру тоже красноречиво описал. Отец Григорий весьма одобряет, хотя ты и кольнул отца Александра. Писарь Павел Акимыч штиль хвалит… Мне это лестно. Но во всяком разе, чтоб я тебя больше не видал за работой с девками… Опомнись! Управителев сын — и вдруг унижаешь себя!.. Срам, срам, Никола! Ужели ты не можешь понимать, кто ты и кто они? Надо себя соблюдать, братец. Я понимаю, что ты в эдаком возрасте… Ну, спроси у меня четвертак, полтинник, рубль наконец. Я дам. Ну, купи там платок, что ли… Это ничего. Но ковырять с ними навоз — очень низко. Посмотри, тебя совсем перестали слушаться… Дурака Ивлия — мужика! слушаются, а тебя нет! Почему? Ты думаешь, мне все равно? Ошибаешься. Мне обидно, когда ты себя унижаешь. Вон, скажут, у гарденинского управителя сынок с крестьянскими девками навоз разгребает… А! Каково это слышать отцу?
Николай усердно пил чай, не отрывая глаз от блюдечка. Тогда Мартин Лукьяныч с ласковою укоризной посмотрел на него и, глубоко вздохнув, произнес:
— Ах, дети, дети! — Потом немного погодя: — Письмо получил от генеральши. На днях пожалуют. Юрий Константинович в корнеты произведены, в гвардию… Нонешнее лето лагери будут отбывать… Кролика разрешено вести в Хреновое… Где эта… статейка-то твоя? Дай-ка… Пойду к Капитону Аверьянычу, надо о Кролике сказать.
В тот же день, после обеда, когда Капитон Аверьяныч по обычаю уснул «на полчаса», его разбудили и сказали, что приехал Ефрем Капитоныч. Это было совсем неожиданно для старика, — Ефрем ничего не писал о своем приезде.
В первую минуту Капитон Аверьяныч совершенно растерялся, вскочил с кровати, торопливо схватил платок, потом табакерку, потом очки, — все, что попадалось под руку, — и, откинувши в сторону эти необходимые для него вещи, в одних чулках, с растрепанною головой бросился из-за перегородки. Посредине комнаты стоял молодой человек, высокий, худой, черноволосый, с суровым лицом и насупленными бровями.
— Где мать-то, где мать-то? — бормотал Капитон Аверьяныч, и вдруг нижняя челюсть его затряслась и в голосе послышались беспомощные всхлипывания. Он крепко стиснул Ефрема, начал целовать его голову лицо плечи.
— Ну, полно, полно, старина! — задушевным голосом сказал Ефрем.
— Вот и приехал… и приехал… — бормотал Капитон Аверьяныч, — а я думал… тово… уж… тово… и не приедешь!
Но тотчас же после этих растерянно-бессвязных слов он оторвался от сына, быстро привел в порядок лицо и сказал свойственным ему в хорошие минуты твердым и насмешливым голосом:
— Полинял, полинял, брат, в Питере-то! Чай, все с колбасы… Чай, пропах мертвечиной вокруг покойников… Ну, садись, садись. Эка я в каком виде вылетел! — и ушел за перегородку одеваться.
Минуту спустя конюх Митрошка, первый встретивший Ефрема и теперь стоявший у дверей в ожидании приказаний, услыхал из-за перегородки уже совершенно хладнокровный и неторопливый голос:
— Принеси-ка, малый, воды на самовар. Да куда мать-то девалась? Разыщи-ка, позови. Ты, Ефрем, обедал али нет? Чего же не написал лошадей выслать? Охота на ямщиков тратиться. Все-то вы не подумавши делаете!
Ефрем снял запыленную сумку с плеча, снял и повесил на гвоздик выцветшее, из жиденькой материи пальтецо и, оглядывая с чувством какого-то неприязненного любопытства низенькую и душную комнату, сел у стола. «Вот и к пенатам воротился!» — подумал он. Все те же часы с кукушкой и с куском заржавленного железа на левой гирьке, тот же комодец красного дерева, облупившийся по углам и около замков, те же портреты лошадей в желтых рамках, сохранивших местами следы позолоты, та же «неугасимая» лампада перед образами, тот же засиженный мухами вид Афонской горы с богородицей на облаках… Все то же, что и семь лет тому назад, только потускнело, полиняло и уменьшилось в размерах. Но от всего этого, исстари знакомого и привычного, на Ефрема веяло холодом и отчужденностью. И когда снова вышел отец и заговорил с ним, путаясь в словах и перескакивая с предмета на предмет, когда примчалась мать и бурно бросилась к нему, оцепила его судорожными объятиями, увлажнила изобильными слезами его щеки, к которым прижималась лицом, запричитала и заголосила нежные и трогательные слова, Ефрем еще более почувствовал эту отчужденность от прежней жизни, что-то неестественно-напряженное внутри себя, какую-то странную оцепенелость мыслей и движений.
Мать наливала чай, придвигала к нему то лепешки на юраге, то яйца всмятку, то нарезанную узенькими ломтиками ветчину… и беспрестанно поглядывала на него, а слезы сами собою текли по ее сморщенным щекам. Отец шутливо спрашивал, каково живется в столице, по скольку раз в месяц обедают студенты, чем спасаются от вони, когда режут покойников, правда ли, что едят кобылятину. («И, уж, Аверьяныч! Что выдумаете!» — восклицала мать с улыбкой и тайным страхом, впиваясь в худое, зеленоватое лицо сына.) И, переставая спрашивать, рассказывал, что в заводе есть такой приплод пальчики оближешь; что сегодня получено разрешение вести Кролика в Хреновое («Помнишь небось, Витязя-то я купил в Падах? Ну, так от Витязя»); что и управитель жив-здоров, и Фелицата Никаноровна такая же, и кучер Никифор Агапыч п-опрежнему смутьян и недоброжелатель… «А Дымкин-то Агей! Мы, кажись, писали тебе?.. Помер, помер. И какой закостенелый! На смертном одре не вразумился. Как жил афеистом, так, царство ему небесное, и прикончился.
Упорный человек! Теперь уж мне управителев сын письма пишет, Николай. Тоже вот из вашего брата, из верхолетов! Нонче отец-то ведомости приносил, хвастается — сын статейку в ведомостях пропечатал… Что ж, кому дано!
Только фамилью-то не вполне проставили, должно быть, пороху не хватило в статейке. Своим умом, видно, не очень дойдешь». Ефрем притворялся, что все это очень любопытно ему… Но по мере разговора в выражении его лица, в звуке голоса все чаще и чаще начинало сквозить то непонимание и равнодушие, с которыми он всячески боролся внутри себя. Был момент, когда Капитон Аверьяныч смутно почувствовал это, и сердце его сжалось от какого-то горького и боязливого ощущения, но опьянение радостью еще сильно волновало его и тотчас же заслонило трезвый просвет мысли. Увидавши большой Ефремов чемодан, крепко, в несколько узлов связанный веревками, он весело подмигнул Ефрему из-под очков и сказал:
— Небось гардиропец-то у вас жидковат, — книжки одни?
— Книжки, — неохотно ответил Ефрем.
— Все по лекарственной части?
— Да, больше медицинские.
— Господи! Экую прорву заучить! — с ужасом и негодованием взглядывая на чемодан, воскликнула мать.
— А ты как думала? Тяп да ляп, матушка, не состроишь карап, — сказал Капитон Аверьяныч. — Небось одну становую жилу выследить — книжек пятнадцать надо прочитать (он немножко мараковал по коновальной части).
Мать взглянула на испитое лицо Ефрема… слезы так и брызнули из ее глаз.
— А где же вы меня устроите? — спросил Ефрем, подумав, что хорошо бы теперь остаться одному.
— Да где же… — выговорил Капитон Аверьяныч и, значительно посмотрев на жену, сказал: — Вот что, мать, перетаскивай-ка перину-то в клеть, нам все единственно…
А ты, брат, здесь устроишься.
— Но зачем же? Я ведь тоже могу в клеть.
Но мать так и привскочила.
— Что вы, что вы, Ефремушка! Да там ни столика, ни кроватки, крыша без потолка — еще глазки засорите… пол земляной — голыми ножками наступите, распростудитесь!
— А вы-то как же?
— Вот уж выдумали — мы! Нам все равно, мы привычны. Да там и оконца-то нет, и хлев рядом…
Ефрем упорствовал.
— Ну, чего еще толковать! — строго выговорил Капитон Аверьяныч. Сказано, чтоб перетащить перину, вот и все. А ему приготовить. Да столик к окну, чернильницу… Пошли в контору перьев и чернил взять. Книги можно в шкапчик, посуду-то выбери. Замкнут, что ль, чемодан-то?
Она бы тут разобрала.
— Это я сам… Я разберусь ужо… Пожалуйста, не надо!
— Ну, что ж теперь?.. Не желаешь ли завод посмотреть? Теперь, брат, не узнаешь: скоро на всю Расею загремим… Пойдем-ка, прикажу выводку сделать… А мать тем местом уберется.
Ефрем надел широкополую шляпу. Мать тревожно взглянула на него, посмотрела на передний угол и нерешительно произнесла:
— Ох, Ефремушка… вы бы шапку-то…
Отец нахмурился. Ефрем с неловкой улыбкой снял шляпу и, по примеру отца, лишь выйдя в сени, накрыл голову. Пошли на конный двор. По дороге встречались знакомые Ефрему лица, странно изменившиеся за эти семь лет; к нему подходили с искренне и притворно-радостными улыбками, здоровались, спрашивали; почетнейшие протягивали руку, соболезновали, что он «так заучился» — худ и бледен. Ефрем с любопытством осматривался, видел все те же конюшни, флигеля, барский дом, мимо которого пробегал, бывало, в страхе и трепете с шапкой в руках… те же зеленые вершины сада, деревню вдали, ясное и широкое зеркало пруда… и думал о том, как все это поразительно уменьшилось и потускнело за семь лет, как мало соответствовало его воспоминаниям. И с каждым шагом, с каждою новою встречей он все более и более чувствовал, как утолщалась преграда между тем, что было прежде и что — теперь, и как не в его силах сломить эту преграду. А Капитон Аверьяныч шел впереди, выпятив грудь, гордо подняв голову, и с восхищением размышлял, как он поразит Ефрема детьми Недотроги 3-го и Витязя и вообще всем, чем он за это время так усовершенствовал завод.
Тем временем мать, вместо того чтобы перетащить в клеть перину, сбросила с нее одеяло из ситцевых клочков, засаленные, без наволочек подушки, грубую холстяную простыню, отправила все это в свое новое убежище, а сама сбегала к Фелицате Никаноровне, принесла оттуда барский графин, два барских подсвечника с розетками, две стеариновых свечки, старый, измызганный барскими ногами коврик и кое-где продырявленное, но снежной белизны постельное белье и пикейное одеяло. Затем торопливо разулась, скинула платье и, высоко подоткнув юбку, стала мыть полы. Пот лил градом с ее морщинистого и точно закоптелого лица, по ступням и худым икрам струилась грязная вода, вдавленная грудь дышала часто, с каким-то неперестающим хрипением, тем не менее вся она сияла и счастливая улыбка не сходила с ее губ. Вымывши чисто-начисто полы, она разостлала дорожки и принялась убирать за перегородкой. Задыхаясь и покраснев от усилия, перетащила туда чемодан, взбила перину, покрыла ее барским пикейным одеялом, положила у кровати старательно вычищенный коврик, придвинула стол к окну и, постлавши заветную «камчатную» скатерть, симметрично расставила барские подсвечники, чернильницу и графин с свежею водою; над изголовьем прибила трясущимися от усталости руками маленький образочек — «ангел Ефремушкин». Потом заботливо осмотрелась, поправила завернувшийся край одеяла, подняла соринку с пола, надела опять платье, причесала спутанную голову, умылась… и, опустившись на колени перед «Ефремушкиным ангелом», долго молилась, беззвучно всхлипывая, быстро шевеля увядшими губами, вытирая обильно лившиеся слезы уголками платка.
Когда возвратились с конного двора, самовар снова появился на столе. Один за другим приходили почетные люди дворни приветствовать Ефрема, расспросить о питерских новостях и житье. Тут были и кучер Никифор Агапыч, и повар Фома Лукич, и старый наездник Мин Власов, и конюх Василий, и ключник Дмитрий, и много других; забегала на пять минут и Фелицата Никаноровна, несмотря на свое скрытое недоброжелательство к Ефрему за его «самоволие» и поступок с дворецким. Большинство приходивших никогда не бывали «в гостях у конюшего»: их общественное положение было слишком низко для этого, но теперь все сгладилось, всякие различия потеряли смысл.
Кто ни приходил — смело садился к столу и брал как должное стакан чаю из рук сияющей «матери». И спрашивали Ефрема: почем говядина в Питере, хороши ли лошади, сколько получают жалованья кучера, часто ли он видел государя императора, как широка Нева, много ли поместится народу в Исаакиевском соборе, правда ли, что есть такие дома, в которых жителей больше, чем в городе Боброве?
Из всех присутствующих один только повар Лукич был в Петербурге, да и то тридцать пять лет тому назад.
— Ну, что вы его спрашиваете? — шутил Капитон Аверьяныч. — Потрошил покойников, выслеживал, какие есть суставы в скелете, — вот и вся его питерская жизнь. Захотели толку от студента императорской академии! Ты, Ефрем Капитоныч, видал ли Исакий-то?
— Что уж выдумаете, Аверьяныч! — застенчиво улыбаясь, возражала мать. Ужель уж они божий храм пропустят?
Но все понимали, что за такими шутками Капитона Аверьяныча скрывается твердая и горделивая уверенность, что Ефрем все видел и все знает.
Наконец часов в одиннадцать ночи Ефрема оставили одного. Как только затворилась дверь за матерью (она ушла последняя), он с облегчением вздохнул и потянулся. Та необыкновенная усталость, которая происходила от непрестанного напряжения, от мучительного старания быть внимательным, искать недающиеся слова, показывать интерес к чуждым и решительно неинтересным вещам, — усталость от усилия казаться своим человеком среди этих людей исчезла в Ефреме, и он, отгоняя неприятные мысли, назойливо приходившие в голову, осмотрел свое помещение, открыл чемодан, начал выкладывать оттуда книги… Впрочем, вынул только часть книг; остальные же — тоненькие брошюрки на манер лубочных — оставил в чемодане; потом замкнул его, попробовал, не отпирается ли замок, и с заботливым видом спрятал ключ. После этого нечего стало делать; одну минуту Ефрем подумал было написать письмо, сел за стол, положил Перед собою листочек почтовой бумаги, но, вместо того, чтобы взять в руки перо, потрогал пальцем граненые розетки на барских подсвечниках, презрительно усмехнулся и задумался. Мысли его невольно прицепились к тому человеку, к которому он хотел писать, и вообще к той, покинутой им теперь жизни. Воспоминания, точно обрывки разодранной картины, лениво двигались перед ним. Споры, сходки, кружки, партии, фракции…
Разгоряченные лица, заунывный напев «Дубинушки», смелые слова, бесповоротно-дерзкие решения, широкие планы… «Граждане сего скопища! Торжественно провозглашаю: все ваши планы и дебаты суть ерунда без господина народа!» — покрывая шум, кричит огромный человек в красной рубахе с золотыми кудрями на голове. Кто это?
Он сильно упирает на «о», размахивает руками, добродушно подмигивает, когда ему кажется, что сказал остроумно.
По лицу Ефрема пробегает ласковая, такая же застенчивая, как у матери, улыбка, и пленительно изменяет суровое и твердое выражение его губ. Он решительно схватывает перо, пишет острым, странным, каким-то готическим почерком: «Ау, Глебушка! Где ты? Ужель не протурили тебя с того вожделенного седалища, откуда ты мечешь громы на кулаков, кабатчиков и всякого сорта кровопийц? Ужели не поссорился еще с волостным старшиной и ладишь с посредником и, безбоязненно посрамляя свое человеческое достоинство, вытягиваешь руки по швам перед исправником и предводителем?.. Не особенно надеюсь на это, а потому и пишу окольным адресом, «между нами говоря», как выразился бы враг наш по политике и друг по темпераменту, Михей Воеводин. Кстати, не встретил ли ты его где-нибудь по лицу земли русской? Не вверг ли в подведомственную тебе кутузку сего подвижника «государственности», вечного зоила наших культурных, «безгосударственных» планов? Что касательно меня, — на перине, друг, сплю! Отец и кстати и некстати величает «студентом императорской академии». Бедняжка мать говорит мне «вы».
Попечений — масса; всяких бушменских и трогательно-глупых разговоров несть числа! А ежели серьезно-то говорить — ах, друг, как горько и какая тоска! Мы, дети «разночинцев», принуждены, кажется, испить чашу еще прискорбнее, нежели «сыны так называемого народного бича»… Те все-таки переходили к «сливкам-то» знания не прямо от «трех китов», а ведь наш-то брат именно, именно от ««трех китов» переходил. У тех — «совесть» разных калибров с «отцами», а у нас — все, вплоть до физиологических и анатомических различий… Полюбуйся-ка на моего отца: что за богатырь! А твой покорнейший слуга… сам знаешь, к какому приведен остатку греческими кухмистерскими, наукой, уроками, кондициями, всякими вольными и невольными истязаниями плоти и духа… Да, так я на родине. Приветливо шумят дубы и липы… правда, не мои, а господ Гардениных. Что еще написать? Со дня на день ждут «господ». В сущности, пренеприятнейший сюрприз этот приезд, боюсь — не стерплю и удеру. И без того все чаще и чаще мелькает мысль: зачем я здесь? Стариков ужасно жалко… особливо мать: такая она беспомощная, забитая, так страдальчески и самоотверженно любит… Друг, друг! А все-таки прав Туски у Шпильгагена: пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Некогда нам любить, некогда нам жалеть, некогда щадить семейственные крепи… Вперед!..
А впрочем, это уж, кажется, пошла лирическая материя…
Знаешь ли, какой вопрос самой огромной важности в здешних местах? Аграрный? Экономический? Школьный? Отнюдь. Самый важный вопрос: выиграет или не выиграет приз сын Витязя и Визапурши? Впрочем, все уверены, что выиграет. Это — в усадьбе. Какие фигурируют вопросы в деревне, не успел еще узнать; да боюсь, и трудно мне будет в положении «сынка» конюшего и отдыхающего на вакациях «студента». Ты не поверишь, тут все поведение под стеклом; я же намерен всячески остерегаться и никого не беспокоить. «Литературу» из Питера взял, вон лежит под кроватью, но в дело вряд ли пущу. Отдам «долг природе», поживу, сколько хватит сил, с моими первобытными стариками и тогда уж — «Смело, братья! Туча грянет, закипит громада волн»…
Вдруг к стеклу неосторожно приплюснулся чей-то нос. Стекло затрещало. Ефрем быстро распахнул раму… мелькнули испуганно-любопытные лица, тени трех или четырех человек пересекли светлый четырехугольник, послышались торопливо удаляющиеся шаги, шептанье, сдержанный смех… «Однако любознательный здесь народец!» пробормотал Ефрем и, спрятавши недописанное письмо, потушил свечи.
Спустя несколько дней в Гарденине наступила живейшая суматоха. С раннего утра мыли экипажи, с особенною тщательностью чистили выездных лошадей, поденные бабы разравнивали дорогу на плотине, посыпали песком дорожки и площадку перед домом; балкон убрали цветами, на парадном крыльце разостлали ковер; повар Лукич выкупался, облекся в белую куртку, фартук и колпак, растопил плиту, затребовал провизию; лакей Степан выветрил слежавшийся и отдававший камфорою фрак, вычистил сапоги, надел белый галстук; конюший, управитель, экономка в свою очередь прифрантились; зато Николай и Ефрем казались особенно угрюмыми и прилагали возможное старание не попадаться на глаза старикам. Пришла телеграмма о приезде господ. Вечером, когда по расчету вот-вот должны были показаться барские экипажи, у парадного подъезда собралась большая толпа. Впереди стояли конюший и управитель — оба в сюртуках солидного покроя, с торжественными лицами; за ними — заслуженные, старинные дворовые; дальше — кто помоложе и женщины. Фелицата Никаноровна бегала с подъезда в дом, из дома опять на подъезд, беспрестанно всматривалась своими подслеповатыми глазками, не виднеется ли карета. Наконец от плотины вихрем промчалась толпа ребятишек с криками: «Едут, едут!» Все обнажили головы. Четверня рыжих подкатила к подъезду. Мартин Лукьяныч ринулся к карете, отворил дверцы. Капитон Аверьяныч неловко сгорбился, помогая соскочившему с козел Михаиле откинуть подножку. Показалось томное лицо Татьяны Ивановны. Дворня с приветствиями, с низкими поклонами, с радостными лицами окружила ее.
«Очень рада… очень… рада. Как ты постарела, Фелицата!» — устало улыбаясь, говорила Татьяна Ивановна, в то время как управитель и конюший целовали ее руку, а экономка, всхлипывая, но с сияющим лицом, прикладывалась к плечику. Вслед за матерью, отстраняя управителя и конюшего, выпрыгнула Элиз. «Здравствуйте, Мартин Лукьяныч!.. Здравствуйте, Капитон!..» — выговорила она, пряча руки, застенчиво улыбаясь и краснея. «Царевна ты моя ненаглядная!» — ринулась к ней Фелицата Никаноровна; Элиз обняла ее и, глубоко растроганная, крепко, в обе щеки поцеловала. Старуха так и залилась слезами. Из подъехавшей затем коляски вышел Раф с гувернером, и его окружила дворня; расточали льстивые слова, ловили я целовали руки… «О, русски мужик — чувствительни, деликатни мужик! внушительно говорил Рафу немец Адольф Адольфыч, — русска дворанин имеет обязанность благодеять на свой подданный!» Тем временем Татьяна Ивановна благосклонным мановением головы раскланялась с дворней и в сопровождении управителя, конюшего, экономки, лакея Степана и еще трех-четырех почетнейших лиц вошла в дом; в передней она остановилась, снимая перчатки, милостиво посмотрела на предстоявших, поискала, что сказать… Вдруг грустная улыбка показалась на ее губах:
— Бедный Агей… умер? Неужели нельзя было помочь? Надеюсь, ты, Лукьяныч, выписал медикаменты? — Личико Фелицаты Никаноровны исказилось, она хотела что-то сказать и не могла и, чтобы скрыть свое волнение, бросилась к Рафу, с которого по крайней мере полдюжины рук стаскивали шинельку: «Ангелочек ты мой!.. Красавец ты мой!.. Уж и вы, батюшка, в казенном заведении!..»
На Рафе была пажеская курточка.
— Все меры прилагали, ваше превосходительство, — с прискорбием отвечал Мартин Лукьяныч, — воля божья-с!
— Да, да… — Татьяна Ивановна легонько вздохнула. — Ну что, Капитон, к тебе сын приехал? Очень рада. Вот отдохну, можешь привести, посмотрю.
— Слушаю-с, ваше превосходительство. Он по глупости неудовольствие вам причинил… Простите-с. Молод-с.
— Ничего, ничего, я не сержусь. Очень вероятно, что Климон неудачно исполнил мое поручение. Не беспокойся, Капитон. В Хреновое отправил эту лошадь?
— Никак нет-с. Послезавтра думаем.
— А!.. Ну, можете идти. Да, Лукьяныч! Обед по случаю нашего приезда, угощение, награды — все как прежде.
— Слушаю-с. С докладом когда прикажете являться, сударыня?
— Как всегда, я думаю… И ты, Капитон, являйся. Утром. Идите с богом.
Дворня тем временем кишела у девичьего крыльца, куда подъехал тарантас с тремя петербургскими горничными: Амалией, Христиной и Феней. В кухне отчаянно барабанили ножи. Управитель и конюший медленно возвращались домой. Оба они были довольны встречей, но им предстояли всякие заботы, и потому оба были задумчивы.
— М-да… Хреновое… — бормотал Капитон Аверьяныч, — если бы только Цыган этот…
— Э! Охота вам опять о Цыгане! Поверьте, отличнейший наездник, — утешал Мартин Лукьяныч, сам думая совсем о другом.
По дороге из степи показались два человека: один размахивал каким-то листом, другой шел, потупив голову.
— А это ведь наследники наши, — сказал Мартин Лукьяныч. — Чем бы госпожу встретить, они, покорно прошу, где прохлаждаются!
— М-да, — пробормотал Капитон Аверьяныч, угрюмо сдвигая брови, — новые птицы, новые песни… — и неожиданно добавил: — а все оттого, что пороли мало!
Шли действительно «наследники». Они познакомились только вчера. Ефрем держал в руках «Сын отечества» с статьею Н. Pax—го и говорил:
— Семейные разделы, поборы попа, — вы думаете, это очень важно? И вам представляется — будут всякие блага, если поп станет брать меньше? И в разделах, значит, усматриваете прискорбный факт? Вы сами-то с удовольствием бы очутились в шкуре детей этого Ведения, о котором рассказываете?
— Но ведь раззор, Ефрем Капитоныч… — робко возражал Николай.
— А кто виноват? Вы разве не думали об экономических условиях? Разве не лучше бороться с общими причинами разорения?.. Мы с вами, например, фактически отделены от наших родителей. Но представьте, что какой-нибудь досужий корреспондент скорбит об этом, рекомендует навек закрепостить нас вот тут, в этом благословенном болоте, — Ефрем махнул рукою по направлению к усадьбе, — потребует, чтобы мы повиновались «главе семьи», встречали бы без шапок какую-нибудь госпожу Гарденину… Что бы вы сказали досужему корреспонденту?
— М-да… об этом придется поломать голову, — ответствовал Николай, стыдясь за свою статью и за свои «дикие» мнения, но вместе с тем не решаясь сразу согласиться с Ефремом.