I
Что случилось осенью и зимой в Гарденине и чем кончилось дело об Агафокле. — Новые песни и новые наряды. — Вечера в конторе. — Казус с приказчиком Елистратом. — Мартин Лукьяныч переменяет мнение о некоторых людях. — Столичный человек, анекдоты и фортунка. — Чем занимался и в чем изменился Николай. — Поездка его в Воронеж. — Встреча с Верусей Турчаниновой. — Категорическое письмо.
В августе месяце холера стихла. Гарденинская усадьба заплатила ей только одним Агеем Данилычем, да в деревне прибрало семь душ. С сентября все дела приняли обычное течение, тревога мало-помалу улеглась, о холере стали говорить редко и равнодушно.
Загудела молотилка в барской риге, застучали на гумнах цепы, начала собираться «улица», послышались песни, смех, шутки, все как прежде. Иван Федотыч перебрался в Боровую, жил на квартире у Арефия Сукновала и столярничал. Домик его за ненадобностью стоял заколоченный.
Дело об убийстве Агафокла кончилось большими хлопотами для Фомы Фомича и даже в некотором роде переменою его судьбы. Ретивый судебный следователь «из университетских» обратил внимание на знаки жестоких побоев, оказавшихся у Кирюшки, и возбудил новое дело. Дореформенной энергии Фомы Фомича противостала пореформенная энергия прокурорского надзора: «кляуза» вступила в борьбу с «веяниями». Пошли язвительные отношения и запросы, строжайшие предписания, освидетельствования, дознания со стороны прокурорского надзора и увертливые отписки, интимные ссылки на секретные обстоятельства со стороны «кляузы». Как всегда бывает при столкновении одинаковых сил, сыграли вничью. «Веяниям» не удалось посадить «кляузу» на скамью подсудимых, а «кляуза» не удержалась на старом месте и была причислена к губернскому правлению. Обе стороны остались недовольны: Фома Фомич роптал на провидение, на то, что «пошла галиматья — книжки, гуманности, перестали людей ценить»; прокурорский надзор негодовал на администрацию. Кирюшку тем временем водворили в желтый дом, где сразу же обнаружилось, что по ночам с ним бывают припадки.
Его невменяемое состояние очень быстро перешло в настоящую болезнь с резкими и безнадежными признаками эпилептического сумасшествия.
Ближе к зиме потянулись серые дни, долгие непроглядно-темные ночи, закружились в воздухе желтые листья, уныло загудел ветер в обнаженных деревьях, полились медлительные непрерывные дожди. По дорогам стало ни пройти, ни проехать от грязи, поля сделались скучными, однообразными, мокрый бурьян сиротливо торчал на межах, вдоль степи двигалось перекати-поле. Даль вечно хмурилась и заволакивалась туманом. С Митрева дня пошли заморозки, хрупкий ледок оковал лужи и ручейки, серебристым стеклом окаймил берега Гнилуши; грязные дороги превратились в пути невероятного истязания; на зеленя выгнали скотину. По утрам вода точно дымилась, все окутывалось густым низко стоящим туманом. Солнце прогоняло этот туман; наступал неприятно ясный день с каким-то холодным блеском, с какою-то болезненною, прозрачностью воздуха. Голые деревья странно и грустно сквозили; проницательный запах увядания подымался отовсюду; обнаженный, обобранный простор полей бросался в глаза с раздражающею отчетливостью.
С Михайлова дня стала зима. Повалил снег, сурки попрятались в норы, зайцы побелели, занесло лощины, яры и овраги, на дорогах запестрели соломенные вешки, пошли ухабы, сугробы, сувои, тридцатиградусные морозы, заголосили на разные лады вьюги и метели, завирухи и поземки, загорелись багровые зори, засверкал иней на деревьях, там и сям стали ходить слухи, что замерз прохожий человек, ночевали в поле поп с попадьей, растерял лошадей и путался двое суток целый обоз, ведьма сбила портного в занесенный снегом овраг, волки ворвались на двор и передушили овец.
И дни, и дела, и слухи — все, в главных-то чертах, было похоже на прежнее, потому что и десять и двадцать лет тому назад так же проходили дни, точно такие же совершались дела и носились слухи. Тем не менее появились некоторые как будто и второстепенные черточки, производившие впечатление новизны, придававшие характер какой-то подвижности однообразному и прочному складу гарденинской жизни. Начать с того, что около «Кузьмы Демьяны» воротились с Дону Гараська с Андроном. Денег они принесли не так чтоб очень много, но зато принесли много раздражающих рассказов «насчет земли», о городской жизни (с сентября они работали на пристанях в Ростове), о порядках, о том, что есть земляной уголь, и пароходы, и «гац» (керосин), и навигация, и немцы-колонисты, и пропасть «черного народа», с которым не беспокойся, не шути, а то не задумается вдребезги разнесть. Кроме таких рассказов, оба принесли своим бабам (а Гараська и солдатке Василисе) ситцу на рубахи, полботинки, резиновые пояса, «люстрину» на кофты. Гараська завел себе «пинжак», жилетку, яркий шарф, которым так обматывал шею, что концы развевались по воздуху, и длинную красную с зелеными полосами фуфайку. Бабы, однако, не решались одеть обнов: ситчики и люстрин пошли на ребят, полботинки и пояса попрятались в сундуки. Одна только солдатка Василиса не задумалась преобразиться: вышла на праздник в кофте и во всем прочем. С несравненно большею податливостью приняли в Гарденине песни, принесенные Гараськой: не далее как через месяц после его возвращения «на улице» вместо обычных гарденинских песен можно было услыхать, как девки с живейшим удовольствием орали: «Жил я, мальчик, во Одести, много денег накопил, с Катюшею молодою в одну ночку прокутил» и т. д.
Зимою Мартин Аукьяныч гораздо больше задерживал «начальников», когда они являлись «за приказанием».
Это совершалось к обоюдному удовольствию: и управителю было приятно поразнообразить длинный зимний вечер, и «начальникам» не противно. Обыкновенно, записавши все, что надо, ключник, староста Ивлий, новый приказчик Елистрат, овчар, скотник стояли в почтительных позах; Николай сидел за конторским столом, в сотый раз расписываясь «Рахманный, Рахманный, Рахманный», изобретая все более и более замысловатые росчерки; Мартин Лукьяныч не спеша прохаживался вдоль комнаты с заложенными за спину руками, не спеша покуривая, медленно ронял вопросы. Часто приходил в это время и Капитон Аверьяныч.
Однажды вьюга сильно бушевала, в трубе выл ветер; особенно хорошо было чувствовать себя в тепле, видеть людей, слышать человеческий голос. Мартин Лукьяныч ходил себе да ходил; Капитон Аверьяныч прихлебывал чай, «начальники» стояли в обычных позах.
— Арсюшу Гомозкова в город гоняли, — доложил дядя Ивлий.
Мартин Лукьяныч удивленно поднял брови:
— Это еще зачем?
— Ишь, по судейскому делу. Спервоначала, сказывает, под присягу погнали, а там усадили честь-честью, — судить заставили.
— Истинно чудеса пошли! — воскликнул Елистрат, встряхивая кудрявою головой и охорашиваясь. — Я, этта, жимши в городе…
— Эка, сообразили, подумаешь, — прервал его Капитон Аверьяныч, законники!.. Какие есть законники, мозги себе повреждают, а тут — на-кось: сиволапу дают на рассуждение.
— Я полагаю, «сиволап» — такой же гражданин, Капитон Аверьяныч, возразил Николай, отрываясь от своих росчерков, — притом уплачивает подати.
— Такой же! — с насмешливым видом воскликнул Капитон Аверьяныч. — И Любезный — лошадь, и вон Старостина Чалка — лошадь. И мы с тобой… как ты сказал: граждане, что ль? А ну-кось, давай сунемся к предводителю? Аль вот господа приедут, к господам сунемся… может, нас поддадут коленкой… Знаешь как? — Капитон Аверьяныч представил, как поддадут.
— Граждан-то! — с улыбкой добавил Мартин Лукьяныч.
Все засмеялись.
— Ну уж, Капитон Аверьяныч, на смех все можно оборотить! — с досадою сказал Николай и опять начал расчеркиваться.
— Ну, и что ж? Как он там? — спросил Мартин Лукьяныч у старосты. Прохарчился, говорит… Нет, говорит, меры, как израсходовался.
— Город-то не тетка, — заметил ключник, — тут-то ему что? Слез с печки, брюхо распоясал, вынет баба шти — хлебай, покуда утроба дозволит. Но в городе первое дело — мошну покажи.
— Нет-с, оставьте, напрасно беспокоитесь, — город требует ума! вымолвил Елистрат, ни с того ни с сего расцветая счастливейшею улыбкой. Я, этта, жимши в Усмании…
— Ну да, ну да, само собою, — сказал Мартин Лукьяныч, покосившись на Елистрата, — но вообще как он там? Действительно судил кого-нибудь? И действительно господа члены принимают в резон? Как, например, мужики, скажут, так и случится, а?
— Точка в точку, Мартин Лукьяныч. Кабы не такой мужик, сумнительно даже слушать. Ежели скажут мужики: оправляем, мол, эфтого человека… вора, к примеру, аль какое ни на есть смертоубийство, кого бы ни было, — сичас ослобоняют. Потому член никак не может супротив присяги.
— А, Капитон Аверьяныч, каково? Вот и вспомнишь Дымкина-покойника… Помрачение умов?
— Что ж?.. Я вот посмотрю, посмотрю, да и сам эдакто устрою. Чуть какая неисправность, соберу конюхов, судите, мол, вот Ларька али там Сидорка какой-нибудь тысячного жеребца опоил… Нельзя ли его, разнесчастного, оправить?.. А ты, Николай, в секлетари тогда ко мне, а?
Все опять засмеялись, а Николай сердито скрипнул пером и сделал кляксу.
— Ну, а еще что он рассказывает? — спросил Мартин Лукьяныч. — Как вообще, доволен?
— Никак нет-с. Оченно жалко, говорит. Тоись для души, к примеру, чижало. Думаешь, думаешь, говорит, — с пахвей собьешься.
— Еще бы! Прошу покорно, век свой в навозе копался и вдруг — судить.
— Эдак-то, говорит, судили однова!.. Глядим, вот сбивает член, вот сбивает!.. Ну и ломанули, что виновен, дескать, обвиноватили, значит. А опосля того, глядим — подобрали члены закон: предвечная работа ему вышла, тоись на каторгу. Чисто, говорит, занапрасно упекли!.. И великое, говорит, наказание тому человеку, что малость посечь… Ну, эдак, штучек тридцать — сорок всыпать. А они, не собрамшись с умом, — в каторгу. Чижало, сказывает.
— Я думаю, — с пренебрежением воскликнул Мартин Лукьяныч, — член-то, должно быть, глупей его! Если уж член настаивал, — должно быть, господин прокурор? — значит, стоит того. Не угодно ли, Арсюша Гомозок с прокурором не соглашается, с ученым человеком, с юристом… До чего дожили! Да к чему назначают эдаких мужиков? Ужели не нашли потверже? Староста Веденей, например… тот, по крайней мере, строг. Тот не задумается эдакому артисту какому-нибудь шкуру спустить.
— Точно так-с, — почтительно согласился дядя Ивлий, — Веденей будет посурьезней.
Николай бросил расчеркиваться и с остервенением на разные лады, разными почерками выводил одно и то же слово: «обскурантизм… обскурантизм… обскурантизм», но в разговор вступать не решался.
— А как, осмелюсь доложить вашей милости, насчет извозу? — сказал дядя Ивлий. — С нашим дурачьем ничего не поделаешь.
— То есть как так ничего не поделаешь?
— Не берутся. Поговорил кое-кому, — какой ведь народец: да кто ее знает, да мы отродясь не важивали с весу, да нам в диковину… А то несообразную цену просят: сорок рублей с вагона.
— Прошу покорно! Отчего ж это?
— Глуп-ат, народ-ат глуп, Мартин Лукьяныч. Вот мешки эти… теперича как, — точка в точку, чтоб пять пудов?.. А ну-кось не потрафишь? Аль ушивку взять… Пожалуй, бабье дело. Но бабы никак не согласны. И опять, сколько нужно подвод под вагон… все ведь на пуды стали обдумывать! А там, приедешь, к примеру, на возгал, кое место сваливать? Ни то начальство какое приставлено, ни то как?
— Ты, я вижу, дурак эдакий, и сам-то ничего не смыслишь. — Мартин Лукьяныч раздражительно почесал в затылке. — Как же теперь? Ты ведь отлично знаешь: пшеницу нужно к сроку доставить. Ах, черт их возьми с этими машинами!.. То ли дело, насыпешь, бывало, двадцать мер прямо в веретье, ползи себе с богом хоть до Москвы… Пути сообщения, пар, быстрота… на кой черт нужно, желал бы я спросить?
— Точно так-с, — с готовностью согласился несколько было оробевший староста, — в прежние времена не в пример было вольготнее.
— Касающе невежественных народов теперь требуется оченно даже большая сноровка-с, — с изящною улыбкой произнес Елистрат. — Я, жимши в лабазе…
— Ну, однако, надо же как-нибудь, — сказал Мартин Лукьяныч, обращаясь к Ивлию, и мимоходом пристально покосился на Елистрата.
— Коли, ваша милость, прикажете Гараську подговорить? Гараська враз артель собьет.
Мартин Лукьяныч поморщился.
— Собьет, думаешь?
— Беспременно собьет-с. Наметался по эфтим делам: как зашить, как навалить, как что… он уже насобачился.
Я, признаться, не осмелился без приказу: а то он с первого же слова выпросил с меня восемнадцать рублей.
— Вот как!.. Ладно, пришли его сюда, посмотрю.
— Староста! В какие-такие чины произошел Максим Шашков? — спросил Капитон Аверьяныч. — Еду я ономнясь к обедне, вдруг обгоняет меня Стечкин, Семен Иваныч… Что он, кажись, мировой?
— Мировой судья, — сказал Мартин Лукьяныч.
— И вдруг вижу — сидит с ним бок о бок Максим Шашлов. Застегнут полостью, сидит в крытом тулупе, — ну совершенно как свой брат. В каком он чине, а?
— Уж и не знаю, — ответил Ивлий. — Говорили по лету, быдто… как бишь их?.. А шут тебя возьми со всем с потрохом!.. Болтали, быдто в согласные, что ль, какие его выбрали. А доподлинно не знаю. Оба пол покрова он тоже в город гонял. По эфтим самым делам.
— Неужели Семен Иваныч так и усадил его рядом? Может, на облучке? Может, вы осмотрелись, Капитон Аверьяныч? — спросил Мартин Лукьяныч. — Черт знает что! Я, кажется, не барин, а и то не позволю себе такой низости.
— А я посмотрю, посмотрю, — сказал Капитон Аверьяныч, — придет Кузька али Митрощка какой-нибудь помои у меня выносить, беспременно посажу его с собою за самовар. Что ж, всех сравняли!.. А ты как думаешь, Николай Мартиныч? — Николай сделал презрительное лицо. — Староста, чего ж ты, брат… вот кресло-то, присаживайся, требуй там себе чего хочешь, а?
«Начальники» так и покатились от этих слов. Дядя Ивлий, захлебываясь веселым смехом, только и мог проговорить:
— Ах, и шутники же вы, Капитон Аверьяныч!
Никто, впрочем, не изменил почтительной позы и почтительного выражения на лице, кроме приказчика Елистрата, который вдруг прислонился к печке и с развязнейшим видом произнес:
— Я, этта, прохожу обнаковенно по соборной площади, потому как жимши в городах…
— Ты! — крикнул Мартин Лукьяныч с перекосившимся от внезапного гнева лицом. — Кто ты такой? Где стоишь, а? Я тебе прислонюсь!.. Я тебя выпрямлю!.. Николай, подочти, сколько ему приходится по нонешнее число! Вон!.. Чтоб духу твоего здесь не пахло!.. Староста, гони «го, анафему, в три шеи!
Напрасно испуганный Елистрат пытался оправдываться, вытягивая руки по швам, — его немедленно же удалили. Мартин Лукьяныч раздраженными шагами ходил по комнате.
— Я давно замечаю… — говорил он, — эдакая непочтительная харя… Прошу покорно.
— Самый пустяковый человек-с, — осторожно вставил староста.
— Язык что петля, а на деле посмотреть, гроша ломаного не стоит, сказал ключник.
Капитон Аверьяныч с смеющимся лицом подмигивал Николаю.
Дня через три, когда на станцию недавно открытой железной дороги уже был отправлен первый «транспорт» пшеницы, Мартин Лукьяныч сказал Николаю:
— А тово… Все-таки молодец Гараська: мигом уговорил этих дуралеев, отлично зашил мешки, нагрузил, получил квитанцию. И недорого взял. Молодец! И Аношка этот… и Андронка — какой ведь был увалень, но теперь отлично справляется. Молодцы!
— Я, папенька, давно говорил, что Герасим превосходный работник. Их с Аношкой так теперь и зовут рядчиками.
— Что ж, я всегда готов отдавать им работу… Молодцы!
В другой раз Мартину Лукьянычу случилось поехать к предводителю — он же был и председатель земской управы — по какому-то делу об опеке. Приказавши из почтительности остановить тройку шагах в пятидесяти от барского дома, Мартин Лукьяныч, на особый, тоже чрезвычайно вежливый, манер запахнул свою лисью шубу и побрел пешечком к «девичьему» крыльцу и с удивлением заметил серого шашловского жеребца, привязанного у самых парадных дверей. «Вот дуралей, — подумал Мартин Лукьяныч, — заметит Тимофей Иваныч (предводитель), немудрено, что велит метлой прогнать». Затем он вошел в «черную» переднюю, попросил доложить, вошел в сопровождении лакея в барский кабинет, остановился у притолоки и… остолбенел: за столом, в таких же точно креслах, как и сам предводитель, непринужденно сидел Максим Шашлов и пил чай.
— А, здравствуй, Рахманный! Что, братец, по опекунским делам явился? — сказал предводитель, благосклонно кивнув гладко остриженною головой на низкий поклон Мартина Лукьяныча, и тотчас же обратился к Максиму Шашлову: — Ты что же, Максим Евстифеич, встаешь? Сиди, сиди, сейчас еще подадут. Пей, братец.
— Нам сидеть, Тимофей Иваныч, никак невозможно, — ответил Максим. — Что же мы будем за неучи, ежели наш управитель стоит, а мы развалимся вроде как господа?.. Нижайшее вам, Мартин Лукьяныч!
Мартин Лукьяныч с готовностью пожал протянутую Максимом руку и, самодовольно улыбаясь, сказал:
— Извините, сударь, приобыкли, будучи господскими-с. Порядок-с.
— Хвалю, хвалю, братец. Разумеется, мы теперь все равны, но во всяком случае… Бери вон тот стул, садись. Эй, чаю!.. Садись, Максим Евстифеич. Да, братец, был крепостной, а теперь вот гласный, пользуется влиянием, подряды снимает… Старик небось сколько кубышку-то копил? Где-нибудь в тряпках, в подполье, а?
Максим самоуверенно тряхнул волосами.
— От невежества, — сказал он, — больше ничего, как необразованный народ. Теперь дозвольте доложить. Мартин Лукьяныч, мало ли вы учили дураков? Хуть бы и тятеньку взять… А между прочим, какая благодарность? Зачем же мне ее копить, ежели я оченно даже просто свезу в банку и получу процент… А еще того превосходней — пущу в каммерцию.
— Это точно, сударь, — подтвердил Мартин Лукьяныч, — по нонешним временам капитал требует оборота-с.
— Тятенька, говорю, что есть золотой? — с горячностью продолжал Максим, главным образом обращаясь к Мартину Лукьянычу, — теперича взять хуть бы серию… Дай ей малость полежать, ухватил ножницы, чикнул — готово! Пожалуйте два рубля шестнадцать копеечек! Но от золотого что от быка — молока: только плесень, ежели держать в гнилом месте.
— Но ты, разумеется, убедил его? — спросил предводитель.
— Отвечай же, Максим, — сказал Мартин Лукьяныч, обеспокоенный тем, что Максим, не обращая внимания на барский вопрос, начал тянуть чай.
— Урезонил! — проговорил тот, отрываясь от блюдечка. — Случаем, купишь что, — намеднись у отца Александра туши сторговал, — так-то рассерчает, так-то раскряхтится… И сичас, это, на печку! Забормочет, забормочет… А как барыш, ему и лестно, зачнет шутки шутить, — чистый робенок!
Все трое засмеялись.
— Вот помири-ка нас, братец, — сказал предводитель Мартину Лукьянычу. Сдаю ему кузьминскую гать, прошу уступить сто рублей, — не хочет.
— Как же это ты, Максим? Ты должен сделать уважение! — строго выговорил Мартин Лукьяныч.
И, к его удовольствию, Максим, немножко поторговавшись, сказал:
— Ну, Тимофей Иваныч, так уж и быть… Ежели теперича приказывает Мартин Лукьяныч и как он есть наш полномочный управитель, так уж и быть спущаю полусотенный билет. Мы завсегда понимаем.
Кончилось тем, что, возвращаясь от предводителя, Мартин Лукьяныч сказал Шашлову:
— Ты… тово… Максим… привязывай жеребца-то к саням, садись со мною. Ничего, ничего, подвезу, — нынче, брат, все равны.
А приехавши домой и оставшись один с Николаем, выразился так:
— Шашлов этот… очень вежливый мужик, оказывается. И, видно, отлично знает все дела, снимает подряды, обнаруживает капитал… А, глазам бы своим не поверил лет десять — двадцать тому назад!
Когда на станции вновь открытой железной дороги гарденинские мужики сваливали мешки, по платформе прохаживался, поглядывая на них, и прислушивался к их разговорам человек неопределенного звания и возраста с истасканным, посинелым от холода лицом, с гнилыми зубами и какою-то зеленоватою растительностью на верхней губе.
Одет он был в кургузое пальтишко неопределенного цвета, на ногах болтались не доходящие до щиколоток штаны с заплатами на коленках, из-под штанов виднелись стоптанные порыжелые сапожишки, на голове торчала измятая и тоже порыжелая шляпенка. Работа была в самом разгаре, тем не менее Гараська присел, свернул цигарку, посмотрел несколько времени на суетившихся мужиков и сказал тоном начальника:
— Ну, ребята, вы прибирайтесь покудова… Смотрите, половчей бунты-то выводите. Батя! Ты эдак мешок не вали: чего ж ты зря валишь?.. А мы квиток выправлять. Аида, Анофрий! — И, закуривая по дороге, отправился с Аношкой в вокзал.
Неопределенный человек вынул папироску, с отлётцем поклонился им.
— Дозвольте огоньку-с, — сказал он, изысканно улыбаясь. — Вы, по всей видимости, господа подрядчики?
— Надо быть, так, — важно заявил Гараська, протягивая цигарку.
— Приметно-с, сразу на опытный глаз приметно! — с восторгом воскликнул неопределенный человек — Иному составляет трудность, но у меня, уж извините!.. Уж я взвешу настоящих людей!.. У меня — глаз!.. Дозвольте обеспокоить, не угодно ли по случаю двадцатиградусного мороза к буфету? Признаться, давно имею желание разогреть аппарат, но без конпании окончательно скушно-с.
— Не стоит внимания, — сказал Гараська. — А вы из каких будете?
— Столичный, московская косточка… хе, хе, хе! Не угодно ли к буфету? Не сумневайтесь, мы оченно понимаем сурьезное обхождение.
Гараська недоверчиво покосился на него.
— А я так полагаю: вы из гольтепы, — сказал он.
Столичный человек нимало не обиделся, сделал таинственное лицо и, значительно понизив голос, сказал:
— Каммерция!.. Как мы занимаемся каммерческими делами, нам никак невозможно содержать себя в чистоте…
Дозвольте спросить, в каком виде я должен оказать себя, ежели при мне, например, состоят капиталы? Будем говорить так: разоделся я на самый что ни на есть модный фасон: при часах, в аглицком пальте, брючки, при калошах… Что соответствует эдакому парату?.. Уж не иначе, как двадцать четвертных в портуманете… Так-с? Теперь дозвольте спросить: ужли же какое-нибудь жулье не обратит своего полного внимания на мой карман, дозвольте спросить?
— Эфто хуч так.
— Уж не сумневайтесь!.. Мазурьё никак не может забыть свою должность!.. Но замест того я выезжаю с екстренным поездом по каммерческим делам и докладываю супруге: «Дозвольте, Авдоть-Ликсеевна, всякую рвань из гардиропа, потому как наша апирация требует ба-а-алшпова скрытия!..» Сделайте милость, дозвольте к буфету? Всячески могу обнаружить капитал перед сурьезными людьми!
— Не стоит внимания… Ежели ты выставляешь угощенья, мы, брат, никак не задумаемся порцию солянки спросить. Идет, что ль, Аношка?
— Что ж, пущай. Кабы только мужики не скосоротились.
— Ну вот, вздумал! — презрительно сказал Гараська. — Пошли и пошли за квитком, кому какое дело?.. Да кто еще осмелится рожу-то сунуть к бухвету? Он, всякий, не токма к бухвету, по плацформе боится ходить, — и, обращаясь к столичному человеку, со смехом добавил: — У нас, эдак, мужичок есть: завидел сторожа, сорвал тряух, тут-то кланяется. Гляжу, а эфто сторож. Ха, ха, ха!
Столичный человек так и закатился дребезжащим искательным смехом и бросился отворять двери III класса.
В новеньком помещении, уже пропитавшемся, однако, запахом овчин, махорки и недоброкачественной провизии, компания весьма развязно подошла к буфету. Столичный человек спросил три стакана водки, причем Гараська и Аношка заметили, как он, несколько отвернувшись в сторону, вытащил из кармана брюк толстую пачку, выдернул из нее рублевку и с видом скромного достоинства подал буфетчику. После этого мужики прониклись окончательным уважением к столичному человеку. Они, в свою очередь, потребовали водки и, так как сделать солянку им отказались, спросили на закуску «московской колбасы».
В промежутках выпивки курили цигарки, все трое развалившись на недавно выкрашенном диване, и говорили.
А когда перед вечером порожний обоз отправился домой, в санях Гараськи полулежал столичный человек, по самый нос закутанный в полость и прикрытый ворохом сена.
В ногах у него помещалась кладь: какая-то круглая вещь, завернутая в рогожу, и лубочный короб. Гараська взялся доставить его вместе с этою кладью в село Тишанку, где около того времени собиралась ярмарка, с тем чтобы переночевать в Гарденине. По дороге из Гараськиных саней часто доносился хохот, беспрерывно тянуло дымком махорки и можно было слышать, как столичный человек восклицал:
— Жги, и больше никаких!.. Не-ет-с, в нонешнее время… Дозвольте спросить, почему ж я не имею полного права учить олухов? Простенькая штучка-с, но при уме достаточно можно облапошить… Нет-с, нонче эдак нельзя… Нонче требуется ба-а-альшая развязка!
На что Гараська ответствовал:
— Вот так ловко!.. Ах, шут те подери!.. Вот так зацепка, братец ты мой… Дурачье, одно слово!.. Не стоит внимания. Я, это, как сходил, как поглядел… прямо дубьем бить нашего брата!
Когда порожняки ехали шагом, к саням собирались мужики со всего обоза. Похлопывая рукавицами, попрыгивая в закостеневших лаптишках, попыхивая трубками, они с хохотом, звонко и далеко разносившимся в морозном воздухе, слушали, как столичный человек, выглядывая из-под полости, рассказывал им разные столичные истории.
— Вот, господа, прогуливается, этта, по Тверской самый что ни на есть первеющий барин, — говорил он, — обнаковенно, в пальте, американского бобра воротник и эдакая, угоришь, тросточка. Потому на тросточке золотой набалдашник, примерно в сотенный билет. Дозвольте спросить, чего ему это стоит! Плюнуть и растереть! (Мужики хором отвечали: «Само собой!.. Чего ему делается!», «Поездили, чай, на наших горбах!», «Сотенный билет барину, прямо надо сказать, — пшик!..») Не так ли-с? Ну~с, окончательно — напился, наелся в самой первой лесторации, выбросил четвертной билет: «Желательно, грит, моей асобе для ради моциёну сделать эдакий променад по Тверской улице». Оченно просто. Ну-с, хорошо… Глядь, откуда ни возмись, катит навстречу, обнаковенно, «на своих на двоих», самый что ни на есть простецкий человек: костюм — лохмотье, на ногах — опорки, веревочкой подпоясан, окончательно — голь перекатная! Но, между прочим, руки в карманах, походка хлёсткая и в зубах цигарка. Подлетает эдаким козырем: «Наше вам-с! Дозвольте, будьте столько любезны, огоньку-с!» Это барину-то, при всей его великатности!.. Может, сичас ему карету в киятер аль в благородное собрание для танцев ехать с разными там графами!.. (Мужики разразились хохотом и восторженными восклицаниями: «А ты думал как?.. Нет, брат, будя им поношаться! Наездились, помудрили!.. Холку-то осадили во как… А вот не желаешь ли — «огоньку»… да! Хотя ж я и в лохмотье, а ты мне тьфу!.. Ах, братцы вы мои, сколь он его ловко».) Зазвонистая штучка-с! «Как мы, грит, желаем раскурить цигарку, то будьте столь приятны — приткнуть к вашей, например, папиросе… потому у нас тоже табак Дюбек, от которого черт убег…» Хи-хи-хи! Ну, само собою, барину никак невозможно стерпеть эдакого форсу. «Я тебя, грит, подлеца, сей момент в часть доставлю!» Но, между прочим, не на того наскочил-с! Простецкий человек озырнулся эдак по Тверской, оченно просторное место. «От подлеца, грит, слышу!» (пустынное снежное поле так и охнуло от здоровенного мужицкого хохота.) Да-с, не сумневайтесь! От точно, грит, такого же подлеца!.. И с эстим прямо марш-марш по тротуару… Ну, барин, само собой, осатанел. Глядь, тую ж секунду вывертывается великатнейший господин. Разодет — лучше не надо быть: при пальте, в резиновых калошах. «Ах, грит, такая-сякая рвань! Возможно ли слышать, как он изобидел асобу? Дозвольте палочку, потому имею такое желание обломать ему бока и окончательно — измордовать в самом лучше виде».
И с эстим подает ему барин палку: «Оченно, грит, мне это приятно, потому как при моем агромадниющем чине мне никак невозможно бежать… Оченно приятно изуродовать невежу!» (Слушатели сразу пришли в уныние. «Эка рука руку-то моет!» — послышались огорченные голоса. «Чего уж, прямое дело — измордует!» «А ты как думал, со всем удовольствием исколотит, как собаку!» «Нет, брат, видно, плетью обуха не перешибешь, — силу забрали! Корень-то у яво впущен — во! Не доскребешься!») Столичный человек с загадочным выражением на лице пыхнул раза два папироской, потом вдруг показал все до одного свои гнилые зубы и, высунувшись из-под войлока по самый пояс, закончил торопливым, захлебывающимся от восхищения голосом: Голь, этта, удирает, господин с бариновой палкой за ним. Туда-сюда, нырнул в публику, поминай как звали. Барин надсаживается: «Дозвольте просить палку! Сделайте милость, оставьте догонять!» Но, между прочим, палка уж была в о-о-очен-но теплом месте!.. Хе, хе-хе, умственная штучка-с?
Мужики не сразу поняли, в чем дело; несколько мгновений на замирающих от любопытства лицах изображалось одно только недоумение; но когда столичный человек напомнил, что на палке был золотой набалдашник «в сотенный билет», и, снисходя к тупоумию мужиков, объяснил, что «простецкие люди» сделали предварительный уговор и один из них нарядился «великатным господином», — самому необузданному восторгу не было пределов.
В обозе находились все «середняки» да молодежь. Стариков было только трое: Афанасий Яклич, Арсений Гомозков и запуганный, смирный Аношкин отец Калистрат.
Афанасий Яклич выразил большое неудовольствие, когда Гараська взял столичного человека.
— Я бы эдакую погань не токма ночевать, на версту не подпустил к деревне! — сказал он с необыкновенным видом презрения прямо в лицо столичному человеку. И во всю дорогу не подходил к Гараськиным саням, с величайшим раздражением вслушивался, как хохотали мужики, и бормотал себе в бороду: — Обрадовались, разинули глотки!.. Погоди, он тебе еще рано пронюхает ходы-то, он повысмотрит, с какого конца ловчей в клеть-то забраться… Пого-о-оди-и! Экая сволочь полезла, прости господи!.. И откуда? Эхма! По-прежнему, сунь-ка он нос-то в деревню… Сунь-кося! Как взяли бы друга милого на барский двор, да как свели бы раба божьего на конюшню, да всыпали бы с пылу, с жару, небось бы отшибло, след-то бы забыл!.. Да и Гараське-то вскочило бы дю-юже горячо!.. К чему? Что такое?.. Эх, плачет по вас матушка розга!
Арсений и Калистрат шагали несколько поодаль от толпы, искоса посматривали на столичного человека, вздыхали, слушали, с невольным сочувствием улыбались, но за всем тем на их лицах было написано смущение.
— А, Ульяныч, — говорил вполголоса Аношкин отец, — дела-то, дела-то, а?
— Что ж, Калистрат, — задумчиво отвечал Арсений, — стары становимся, стары…
— Нет, ты то теперь подумай, — ведь мошенство, а? Ну, барин, ну… а ведь мошенство эфто, а?
— Полтора целковых посулил, — проговорил Арсений, отвечая этим на тайную мысль Калистрата, — что ж, утречком свезет его… Ну, меру овса стравит в Тишанке, что ж… заработок ничего себе… Бывалоче, сам знаешь, станет, господи благослови, путь, и пойдешь себе и пойдешь: то с пшеничкой, то с просцом… Обоз за обозом!.. А нонче — на-ткося: на зоре выехал, ввечеру дома, повозился недельку — залезай на полати вплоть до весны. Какая ни доведись работишка — обрадуешься!
— Это хуть так, — согласился Калистрат, нахлобучивая свой рваный треух, и еще что-то хотел сказать, но сробел и только нерешительно пошевелил губами.
Вечером в избе солдатки Василисы было большое сборище. Ребятишки, девки, бабы, мужики окружали столичного человека. На столе возвышалась «круглая вещь», вынутая из рогожи тотчас же, как только столичный человек напился чаю и отогрел закоченевшие члены. «Вещь» оказалась так называемой «фортункой». Из лубочного короба столичный человек вытащил сережки, бусы, перстни с разноцветными камешками, гармоники, трубки, кошельки, наперстки, мыло в ярких бумажках, спичечницы, цепочки и в довершение всего «настоящий» никелевый самовар. Вся эта дрянь блестела и переливалась, и в соответствии с этим блестели жадные, восхищенные глаза зрителей. Все стояли точно оцепенелые, в поту от непомерной духоты, навалившись друг другу на плечи, на спины. Иные не выдерживали: протискивались к самому столу, притрогивались концами пальцев к вещам и благоговейно или с затаенным вздохом отступали. Глазки столичного человека так и бегали во все стороны, на его истасканном лице с неуловимой быстротой сменялось выражение важности, угодливости, изысканности, тревоги («как бы не украли!») и какого-то тоскливого беспокойства. Он страшно суетился вокруг стола и говорил, не умолкая:
— Дозвольте посмотреть эфту штуку-с! (Он схватывал оловянный наперсток с чернью и подносил его к глазам робко отступавших баб.) Дозвольте обратить ваше полное внимание! Аплике восемьдесят четвертой пробы… Поглядеть — невеличка, однако ж в первеющем магазине полтора рубля серебром заплачена. А почему? — Потому окончательно — капказской работы и притом филигрань. Дозвольте поглядеть, Герасим Арсеньич, вы достаточно сурьезный человек, — какова отделка-с?
Гараська брал в руки наперсток, глубокомысленно его рассматривал и говорил:
— Н-да, штучка форсистая!
Таким образом столичный человек с добрый час времени расхваливал свои вещи, баснословно преувеличивая их цену и беспрестанно ссылаясь на Гараську. Но больше всего потратил он красноречия на самовар.
— Дозвольте-с! Приподымите! — кричал он в каком-то исступленном восторге, вкладывая самовар в руки тяжело вздыхающего Андрона. — Каково-с? Окончательно — двадцать фунтов первосортного аглицкого металла!.. Крантик… вензелек… дозвольте поглядеть: государственный орел и лик! Хе, хе, хе, любопытный, признаться, скандальчик с этим самоваром. В магазине не найдешь, пройди всю Москву — не найдешь!.. Уж будьте спокойны!.. Например, белым отсвечивает… вникаете? Потому окончательно впущено серебра фунта четыре… А как он попал в мои руки, это даже удивления достойно. Прочитываю я, этта, ведомости, вдруг вижу — сукцион. Что такое? Окончательно прогорел первеющий помещик, и в таком разе обозначена ликвидация. Балы, да танцы, да теплые воды, а тут — бац! Пожалуйте-с! Дозвольте крепостным людям вздох дать!.. Хвост-то и прищемили. Ну, нам по нашему каммерческому делу пропустить никак не возможно. Нанимаю живейного, еду… И вдруг примечаю самоварчик! Сам-де барин пользовался, и потому ба-а-альшая редкость. Тудасюда, выкинул четвертной билет: дозвольте, говорю, хотя ж мы и из низкого звания, но что касается, как они нас тиранили — достаточно хорошо помним… Дозвольте получить барский самоварчик! Хе, хе, хе!
Эта история произвела необыкновенный эффект, придала самовару какое-то особенное значение и в большой степени приобрела доверие к столичному человеку. Тогда он расставил вещи по кругу фортунки, стал вертеть колесо и толковать, в чем дело.
— Пятачок-с! — кричал он. — Всего только и капиталу — пять копеек серебром! Дозвольте обратить полное внимание: раз! — Пожалуйте, сережечка с емалью. Два! — Гармонья фабрики братьев Воронцовых. Три!.. Эх, и самоварчик улетел! Имеем честь поздравить (обращаясь к воображаемому счастливцу), кушайте чаек, поминайте барина… Потому как они окончательно вылетемши в трубу: ноги босы, руки голы, не в чем разгуляться! — Раз!.. Ну, сорвалось, впустую сыграли… пятак серебра нажил за самовар, гармонию да сережки, хе, хе, хе! Дозвольте, господа!.. Не лишайтесь судьбы!.. Герасим Арсеньич, почните с вашей легкой руки!
Невозможно описать, что происходило в толпе. Наверное, деревня никогда не видела столь страстно разгоревшихся вожделений, столь напряженной жадности. Томительно вздыхали, перешептывались, ощупывали карманы, нерешительно переминались с ноги на ногу. Наконец Гараська ухарски тряхнул волосами, сделал отчаянное лица и, выбрасывая пятачок, крикнул: «А! Была не была… кружи!» Колесо быстро завертелось… Вдруг единодушный вопль вырвался у толпы: столичный человек с изысканно любезною улыбкой подал Гараське гармонику.
Наутро столичный человек отправился далее, оставив за собой разбитые мечты, обманутые надежды, зависть, злобу, вновь возникшие вкусы и страсти… и десятка три грошовых вещиц. Гараська за свое тайное и явное содействие получил, кроме «выигранной» гармоники и платы за провоз, изрядное угощенье и папиросницу «на манер серебряной». Он был весьма рад и в откровенной беседе с Василисой немало глумился «над мужицкою простотой».
Николаю прибавилось дела. С соизволения барыни ов повел конторские книги, за что ему было указано положить жалованье: 36 рублей в год. Конечно, Мартин Лукьяныч, получивши такое распоряжение, не преминул сказать: «Вот видишь, как об тебе заботятся… А ты все не чувствуешь, дубина. Ах, дети, дети!» Это было, однако, несправедливо: Николай очень чувствовал. С какою-то совершенно особенною радостью ощутил он в своих руках жалованье, выданное ему за первый месяц. Зелененькая бумажка показалась ему на этот раз совсем даже и не деньгами, а чем-то удивительно приятным и возвышающим его «человеческое достоинство». Впрочем, в первую же поездку на базар он истратил ее самым бесполезным образом: купил 10 фунтов мятных пряников, кольцо, которое продавалось за золотое, но на самом деле оказавшееся медным, и ни на что не нужную записную книжку в щегольском переплете.
Вот именно с такими пустяками чередовались занятия и интересы Николая с осени и во всю зиму. То он с великим усердием учил Федотку грамоте, то чуть не со слезами на глазах выпрашивал у отца разрешения «заняться азбучкой» с Пашуткой Арсюшиным, то углублялся в чтение до такой степени, что забывал умываться, являлся на отцовские глаза нечесаный, полуодетый, так что отец кричал на него: «Ополосни рыло-то! Ты бы хоть пятерней вихры-то пригладил!.. Глаза продрал, и за книгу, — лоб-то, дубина эдакая, перекрестил ли?» А с другой стороны, Николай «воровским манером» убегал с Федоткой «на вечерушки» к солдатке Василисе, играл на гармонике и плясал с девками, гонялся по степи с борзыми, не спал ночи, мечтал о Груньке Нечаевой, воображал, что безумно влюблен в нее. Он теперь редко сочинял стихи; зато написал длиннейшую «корреспонденцию» о холере, об убийстве Агафокла, о том, что отец Александр много берет за требы; что в сельце Анненском, Гарденино тож, замечается вредное стремление к разделам; что волостной писарь Павел Акимыч берет взятки; что с народом везде принято обращаться точно со скотиной и как бы из-за этого не вышло «какого-нибудь аграрного потрясения». Статья через Рукодеева была отослана в «Сын отечества»; недели четыре Николай несказанно волновался, развертывая газеты и ожидая встретить вожделенный заголовок: «Мани, факел, фарес из N-го уезда». Но статья не появлялась, и он мало-помалу привык думать, что ее не напечатают.
С хозяйственной стороны Мартин Лукьяныч начинал примечать в Николае изъяны. Как вначале приходилось сдерживать его излишнюю ретивость, так теперь — бранить и даже грозить побоями «за послабление». Осеныо случилось, что объездчики загнали целый табун однодворческих лошадей; по принятому обычаю полагалось взыскать штраф, по крайней мере по полтиннику с головы, а между тем Николай, воспользовавшись отсутствием отца выпустил лошадей даром. Поденные под присмотром Николая работали вдвое меньше, чем бы следовало. Когда в риге, заглушая однообразный шум молотилки, слышались песни, громкие разговоры, шутки, смех, — это уже наверняка обозначало, что староста Ивлий ушел завтракать или вообще в отсутствии, а распоряжается один Николай. Мартин Лукьяныч скорбел и все придумывал способа «образумить» Николая… Впрочем, конторская часть шла удовлетворительно и даже обогатилась некоторыми весьма целесообразными нововведениями, и это несколько утешало Мартина Лукьяныча.
После того как мнение Мартина Лукьяныча о Максиме Шашлове столь круто изменилось, Максим захаживал иногда в гости к Мартину Лукьянычу. Держался он с неизменною почтительностью, — гораздо почтительнее, чем с предводителем, — и хотя первый протягивал руку, но садился только по приказанию, чаю пил очень много, однако беспрестанно опрокидывал чашку вверх донышком, приговаривая: «Много довольны». Мало-помалу Мартин Лукьяныч завязал с ним деловые сношения. В «экономии» года четыре как лежало четвертей полтораста лебеды, смешанной с мелкою рожью и пшеницей; это были отбросы от «подсева» и сортирования. С ними не знали, что делать.
А Максим Шашлов взял да и купил, к живейшему удивлению и удовольствию Мартина Лукьяныча. После, когда Мартин Лукьяныч узнал, что Шашлов перемешал лебеду с чистым хлебом, перемолол и распродал по мелочи с огромным барышом, его мнение об «остроте» Максима еще более возросло, и опала с богачей Шашловых была снята.
Однажды Максим привел с собой сына Еремку — рыжего, как огонь, конопатого, как галчиное яйцо, остроносого мальчугана лет одиннадцати — и стал просить, чтоб Николай выучил его грамоте. «По нашим делам без грамоты совсем неспособно!» Николай было заупрямился: и самого Максима он недолюбливал, и шныряющая мордочка Еремки не понравилась. Но Мартин Лукьяныч властно сказал: «Это еще что? Коли взялся Пашку учить, почему Еремку не можешь? На что Пашке грамота, спросить у тебя? Блажь. Соха и без грамоты не мудрена. А Еремка подрастет, капиталами будет ворочать, гляди, еще в купечество запишется. Надо это понимать. Учи, учи, — лучше, чем баклуши-то бить». Делать было нечего, и Николай до весны занимался с обоими.
«Изъяны» Николая по хозяйственной части происходили ад столько из каких-либо вновь сложившихся взглядов, сколько потому, что летние впечатления достаточно глубоко залегли ему в душу. Он как-то стыдился теперь кричать и ругаться на рабочих, грубо обращаться с ними, понуждать, распекать или загонять скот, брать штрафы, хотя в последних случаях дело шло об однодворцах. Ему становилась все неприятнее роль неукоснительного надзирателя. Но вместе с тем он сплошь и рядом бывал непоследователен. Когда работали спустя рукава, когда, не обращая на него внимания, пускали стадо на барскую землю, когда на самых его глазах везли из барского леса похищенное дерево, — он или делал вид, что не замечает, и отворачивался, объятый смущением, или застенчиво упрашивал, Но когда ему говорили «грубости» или слишком явно давали понять, что ни чуточки его не боятся, или вообще не оказывали ему почета, как надлежит «управителеву сыну», — он оскорблялся до глубины души. Кроме того, ему пришлось совершить за зиму и такое деяние, которое совсем уж шло вразрез с его «нынешнею» совестью. Дело было так. Мартин Лукьяныч как-то сказал, что при первой «получке» за пшеницу он пошлет Николая в Воронеж перевести барыне деньги чрез государственный банк. Такое намерение Мартина Лукьяныча ужасно взволновало и обрадовало Николая. В Воронеже он бывал с теткой: два раза ходили пешком к «угоднику Митрофанию», но теперь город ему припоминался как во сне, в каких-то таинственных и спутанных очертаниях. Николай понимал, что для того, чтобы всячески изведать прелесть поездки, нужны деньги, а их у него было мало. Соблазнителем явился приказчик Елистрат, прощенный Мартином Лукьянычем и откомандированный на хутор. Приехавши однажды оттуда, он «улучил время», когда Николай один оставался в конторе, и таинственным полушепотом, с особенною изысканностью улыбаясь, сообщил следующее: «Что я вам скажу, Николай Мартиныч! В низовом лесу оказывается порубочка — дерев с десяток… Я уж проследил, чье дельце: курлацкие однодворцы напакостили. Тепереча как? Ежели папашке доложиться — и мне влетит достаточно, и однодворцев не помилует. А я вот что удумал: накрою их, например, с поличным, попужаю, да и сорву красненьких две… Ась? Половину пая вам, половину — мне. А вы как приедете лес осматривать — молчок папашке… Идет? Мы, этта, жимши в лабазе, здорово промышляли с хозяйским сыном!» Первым движением Николая было обругать и выгнать Елистрата, но тотчас же ему вообразился Воронеж — театр, трактир Романова, о котором недавно столь заманчиво рассказывал воронежский барышник…
«Ладно», — сказал он, быстро отворачиваясь от Елистрата и притворяясь, что непомерно занят конторскою книгой.
Он ездил в Воронеж. Заняв номер в гостинице — хотя отец приказывал остановиться на постоялом дворе — и отделавшись в банке, он целый день бродил по улицам, взирал на огромные, как ему казалось, дома, на окна великолепных магазинов, на тротуары, по которым «валом валил»— народ, на монумент Петра Первого, однако непривычная суета, непривычный блеск, непривычное множество людей, разодетых «как господа», в конце концов переполнили его испугом, робостью, тоскою. Впечатления ошеломили его: чувство сиротливого одиночества им овладело. Он хотел войти в трактир Романова, но в нерешимости постоял у подъезда, посмотрел на швейцара, посмотрел на посетителей в енотовых и лисьих шубах и, торопливо запахнувши свой калмыцкий тулупчик, чуть не бегом направился далее. У театра была выставлена афиша. Николай остановился, начал читать… Подошел офицер под руку с дамой, — Николай робко отпрянул. Но соблазн был слишком велик: крупные буквы на афише гласили, что будет представлен «Орфей в аду». Побродивши около театра, Николай мужественно отворил дверь в кассу, увидал окошечко, в окошечке пронырливый лик с золотым пенсне на ястребином носу. Господин в шинели с бобрами и в цилиндре брал билет и что-то внушительно басом приказывал кассиру. Николай с трепетом отступил назад. «Эй, тулуп! Куда же вы? Пожалуйте!» — послышалось из окошечка, но «тулуп», пугливо и раздражительно озираясь, улепетывал далее.
У статуи Петра было безлюдно. Николай сел на скамеечку — у него подкашивались ноги от усталости — и бесцельно устремил глаза в пространство. Внизу развертывался по холмам город: пестрели крыши, толпились дома, выступали церкви; дальше обозначалась широко проторенною дорогой извилистая река, чернели слободы, еще дальше — белая, однообразная, настоящая степная равнина уходила без конца. Мало-помалу на Николая повеяло от этой равнины привычным ему впечатлением простора и тишины. Он начинал успокаиваться, приходить в себя, собирать рассеянные мысли… «Мосье Рахманный!» — внезапно раздалось над самым его ухом. Это была Веруся Турчанинова. В серой шапочке, в шубке, опушенной серым мехом, в серой муфточке, с книжками под мышкой, она стояла против него, веселая, улыбающаяся, с блестящими глазами, с лицом, пылающим от мороза. Он растерянно вскочил, зашевелил трясущимися губами.
— Зачем вы здесь? — быстро и звонко заговорила Веруся. — Вам куда нужно идти? Хотите вместе? Мне нужно на Садовую. Послушайте, вы слышали, какую мерзость устроили с отцом эти ищейки? Вот уж карьеристы!.. Читали вы Дрэпера? У нас преотвратительная публичная библиотека. Не были? О, это курьез! Мне сестры сказывали, вы тогда крикнули им ужасную грубость. Это очень странно… Я, впрочем, не имею с ними ничего общего. Какой журнал получается у вас в деревне? Не правда ли, народ ужасно бедствует? Есть ли у вас школа? Признаете вы педагогику при настоящих социально-политических условиях?
Николай отвечал сначала застенчиво, несвязно, запинаясь на каждом слове. Но понемногу оживление Веруси передалось и ему. Вместо того чтобы идти на Садовую, они, сами не замечая, ходили по дорожкам сквера, присаживались на скамейке и опять вскакивали, не удаляясь от «Петра». Ширь и простор, веявшие из-за реки, безлюдье рядом с суетою на улице, статуя железного царя, указующего властно протянутою рукой куда-то вдаль, как бы невольно удерживали их здесь, поощряли говорить и спорить.
Да, Николай пришел в такое состояние, что мог даже спорить с Верусей. В нем проснулось. то впечатление, которое он вынес из первой встречи с нею; а чувство одиночества и страха, чувство язвительной обиды от той оброшенности, которую он испытывал в городе, особенно напрягло его нервы. Судорожно запахиваясь в тулупчик, пламенея и вздрагивая от каких-то нервических приступов вдохновения и раздражительности, он говорил, говорил, внутренно сам изумляясь своему красноречию. В ответ на вопросы и категорически-книжные мнения Веруси он в ярких красках изобразил ей деревенскую жизнь — закоснелое и самонадеянное невежество кругом, попрание всякого рода прав, вопиющее посрамление личности, эксплуатацию, беспомощность, свирепство, издевательство и крепостнические вожделения властных людей. Разумеется, изобразил своими словами и сквозь призму своего понимания и настроения.
В этих картинах никому не было пощады: припоминалась расправа Мартина Лукьяныча с однодворцами, восстановлялись «холопские разговоры» в конторе, Оголтеловка, поп Александр, «кулак» Шашлов, «мерзкий приспешник» староста Веденей, целование ручек у господ, стояние перед ними ввытяжку и без шапок, «подхалимские письма» к барыне… А когда течением цепляющихся друг за друга мыслей и воспоминаний Николай пришел к холере, начал рассказывать о бабе из Колена, о том, как без всякой помощи безропотно страдал и умирал народ, он до такой степени взволновался этим, так забылся, что без малейшей жалости к Верусе со всеми возмутительными подробностями изложил ей дело Агафокла и пытки, которым Фома Фомич подвергал Кирюшку, и сцену тонкого вымогательства сорока двух рублей. И, злобно устремив глаза на Верусю, стараясь удержать прыгающий подбородок, закончил: «А вы утверждаете — напрасно!.. Его бы, палача, повесить мало-с… папашу-то вашего!» К этому он еще хотел прибавить несколько энергичных слов, но вдруг опомнился, губы его сомкнулись. Веруся сидела без кровинки в лице, с расширенными глазами, с таким выражением, как будто ее ударили обухом по голове. Несколько секунд продолжалось молчание.
— Послушайте, Рахманный, — произнесла она хрипло и с усилием выговаривая слова, — это все, честное слово, правда?
— Как же я осмелюсь лгать? — воскликнул Николай.
Опять помолчали. На лбу Веруси обозначилась страдальческая морщинка. Вдруг она поднялась, крепко пожала Николаеву руку, с каким-то значительным выражением выговорила: «Хорошо… я вам верю!» — и торопливо пошла из сквера. Но шагов через пять приостановилась и, не оглядываясь, с странною сухостью произнесла:
— Послушайте, как ваш адрес… если бы кто вздумал написать вам?
Как-то перед весною Николаю случилось быть у Рукодеева. Там передали письмо на его имя. Письмо было от Веруси. Вот что она писала:
«Не подумайте, Рахманный, что я дорожу вашим мнением и вообще заискиваю. Такая подлость противоречит моим убеждениям. Пишу по поводу нашего разговора.
Я уверилась, что отец поступил нечестно. И я не намерена жить на такие средства. Но даю вам честное слово, что ничего не подозревала. Глупо, конечно, такие ужасы, по поводу которых мы имели разговор, находили место, а мы веселились на каникулах и катались в лодке на Битюке.
Я себе никогда не прощу. Я кончу курс и намерена быть народной учительницей. Это, впрочем, мой всегдашний план. Может быть, со временем мне понадобится ваш совет: у вас довольно широкий запас наблюдений из народной жизни. И вы не фразер, если не ошибаюсь. Я имею теперь частные уроки и живу своим трудом.
Вера Турчанинова».
Николай прочитал раз, прочитал другой, и вдруг ему сделалось совершенно ясно, что если уж он в кого влюблен, так это в Верусю.
Однако вскоре возникшая после этого весна показала ему, что он ошибается.