Как ждали и как встретили холеру в народе и в застольной. — Николай являет из себя отпетого человека. — Чем занимается Иван Федотыч. — Татьяна. — Страх Агафокла. — «Понурая женщина в черном». — Мысли старые как мир. Убийство. — Смерть «афеиста». — Радикалка Веруся, становой Фома Фомич и следственное производство. — Встреча.

К Битюку приближалась холера. Как всегда перед каким-нибудь действительно крупным событием, в народе ходили странные слухи, рассказы и легенды. Где-то упал камень на поверхность воды и возмутил воду. И около места, где упал, дрогнула ясная поверхность воды, заколыхались вперебивку сильные волны и, все уменьшаясь и уменьшаясь, раздробились в мелкую, едва заметную зыбь. Упал камень где-то ужасно далеко, но еще весною в окрестностях Гарденина можно было приметить тихую зыбь слухов и ожиданий. В половине июня эта зыбь поднялась, в конце — превратилась в тревожное и сумрачное волнение; в начале июля появились рассказы очевидцев, как «валом валит» народ в Царицыне, Борисоглебоке и еще ближе к Битюку. Погода стояла знойная, сухая, благоприятная для созревания хлеба. Урожай предвиделся изобильный. Тем не менее даже по внешнему виду тех, для кого урожай больше всего был важен, чувствовалась беда. В начале покоса еще слышались песни; затем их сменили серьезные разговоры, вздохи, тревожное настроение духа. Шутки, смех, жилейки, пляска — все исчезло. Кое-где на бабах и на девках появились темные платки. То, что называется «междупарьем» — от первой пахоты до того, как начинают косить рожь, — обыкновенно проходит весело в деревне; вместо хороводов, конец которым на Троицу, собирается «улица», от вечерней зари до утренней поются песни, а днем бабы и девки сидят где-нибудь в тени: шьют грубое платье к страде, сучат «свясла», вяжут, чинят или копаются в огороде, поливают капусту, выбирают «посконь» из конопли; мужики отбивают косы, прилаживают к ним грабли, готовят телеги. Вся работа легкая, которая делается «спрохвала».

Но теперь именно в междупарье особенно поднялась зыбь, потому что работа не мешала сходиться, говорить, передавать слухи, потолковать с прохожим человеком, думать о том, что неотвратимо надвигалось откуда-то. «Улица» сначала собиралась, пробовали даже затягивать песни, но не доканчивали. Девки жались друг к другу, старались держаться потеснее и до зари говорили вполголоса о том, что узнали за день от отцов, от братьев, от какой-нибудь странницы. А потом и совсем перестали собираться, потому что было жутко. И оттого ли, что было жутко, или от других причин хворали более обыкновенного. И хворь приходила странная: внезапно схватит, внезапно отпустит. Иногда случалось, что уж думали — с человеком холера, посылали за попом, бежали к знахарке, если была под рукою. Однако проходило несколько часов, и человек выздоравливал.

В усадьбе принимались меры. Когда появились слухи, что холера недалеко, Мартин Лукьяныч тотчас же послал телеграмму во Флоренцию, где в то время пребывала Татьяна Ивановна. Был получен ответ: немедленно купить на двести рублей лекарств и раздавать бедным. Каких лекарств — это был вопрос. Управитель снарядил Агея Данилыча в город спросить в аптеке и купить. Агей Данилыч возвратился, нагруженный каплями, порошками, микстурами, опием, горчичным и нашатырным спиртом. К сему аптекарь присовокупил наставление, как употреблять Рожь поспела, началась уборка; дозревала озимая-пшеница. Пшеница родилась неслыханной густоты, так что приходилось не косить, а жать ее. Десятого июля Мартин Лукьяныч поехал на базар нанимать жнецов. Обыкновенно с базара он возвращался поздно и всегда навеселе, потому что съезжалось много знакомых — приказчики с купеческих хуторов, торговцы, управители, — кончали свои дела и пили.

На этот раз случилось не так. Еще раньше обеда Николай увидел быстро подъезжавшую взмыленную тройку и бледное, беспокойное лицо отца. Он испугался, выбежал на крыльцо, крикнул:

— Что с вами, папенька?

Мартин Лукьяныч, не отвечая, вылез из тарантаса, — движения его были необыкновенно медленны, — вошел, не снимая верхней одежды, в контору, сел и сказал:

— Ну, на базаре неблагополучно.

— Неужели холера?

— Она. Схватила однодворца из Боровой, не прошло часа — помер.

Агей Данилыч повернулся на своем стуле, заложил перо за ухо, оправил пальцами височки и спокойно проговорил:

— Теперь, сударь мой, зачнет косить, теперь чернядь держись…

— Что ты толкуешь, Дымкин? — сердито проворчал Мартин Лукьяныч. — Вон в Борисоглебске купцы мрут…Да еще какие — первогильдейские!

Агей Данилыч недоверчиво ухмыльнулся и опять углубился в свои бумаги.

— Базар-то вмиг разбежался, кто куда, — добавил Мартин Лукьяныч, потом встал и пошел к себе.

Немного спустя Николай пошел за ним. Мартин Лукьяныч стоял у растворенного шкафа и капал на сахар из темного пузырька.

— Что-то будто покалывает, — сказал он сыну, бросая в рот пропитанный рыжеватою жидкостью сахар, и добавил, как бы оправдываясь: — Все лучше.

Николаю был смешон этот страх. До него не достигали тревожные слухи о холере в том виде и с тем трепетно-таинственным выражением, с которым они ходили в народе. Раза два ему случилось быть в застольной, когда там рассказывали о холере. Говорили о том, что холера — женщина, что она — без носа, понурая, в черном, что где-то было видение: явился старец в алтаре, сказал попу, чтобы под престол посадили на ночь отрока, и в ночи опять явился и сказал отроку, что мор будет три полнолуния. Все это до такой степени было глупо и суеверно, что не сделало ни малейшего впечатления на Николая Но главным-то образом настроение в застольной совсем не походило на то настроение, в котором находилась деревня. Народ здесь собирался все молодой, — или из дворни, или как-нибудь иначе оторванный от того, чем жила деревня; у всякого было свое, изо дня в день одинаковое дело; были весьма определенные заботы, и дела и заботы, потому имеющие великую важность, что либо конюший, либо управитель считали их важными и строго взыскивали за малейшую неисправность Тут отчасти повторялось то же самое, что и в полку во время войны: твердо натянутая узда власти как бы снимала с отдельных лиц заботу о завтрашнем дне, о действительно важных вопросах жизни; внезапная и мучительная смерть, бедствие, страдание — все это были пустяки в сравнении с тем, что скажет вахмистр Свириденко, если увидит надорванную подпругу у седла, или фельдфебель Горихвостов приметит ржавчину на ружейном замке, или Капитон Аверьяныч найдет, что плохо вычищена лошадь. Зимою в застольную заходили коротать вечера семейные, немолодые — люди, не так зависимые от начальства; эти люди могли бы теперь приподнять настроение застольной, придать ему более серьезности, вдумчивости, — и более страха, разумеется, — но летом они почти не появлялись в застольной. Таким образом, когда Николай оборвал разговор о видении и сказал, что это ерунда и что холера тоже ерунда, то есть что она баба и что если придется умирать, так черт ее побери: двух смертей не бывать, одной не миновать, то такое невозможное в деревне поведение встретило в застольной самое полное сочувствие, и рассказы о холере живо сменились смехом и шутками.

Гораздо важнейшее занимало Николая. Он не переставал думать, как бы повидаться с Татьяной. После того как он не посмел дождаться возвращения Ивана Федотыча и все-таки встретился с ним и понял, что тот все знает; после того как он думал, что умрет от стыда и отчаяния, позорил и срамил себя самыми отборными словами; после того как стихла гроза и часы пробили полночь, — он бросился в постель, отлично выспался, с радостью вскочил, когда яркий солнечный луч упал ему на лицо, с аппетитом наелся сдобных лепешек, напился чаю и на отдохнувшем Казачке во всю прыть помчался на хутор и всю дорогу думал только о том, как красива Татьяна, как весело блестит солнце, блестит мокрая трава, колышутся освеженные нивы, звенят жаворонки в синем небе… как весело и приятно жить. После, на другой, на третий день, спустя неделю, к нему опять приходили прискорбные мысли, припадки самообличения, упреки совести, но… как тучки на лазури: покажутся и в горячих солнечных лучах растают. Потому что то, что казалось ему счастьем, подобно солнцу разгоняло то, что казалось ему злом Он знал, что теперь уж не может показаться на глаза Ивану Федотычу, — ну, что же, жалко, да ведь делать нечего. Мало-помалу он даже так подстроил свои мысли, что не хочет встречаться с Иваном Федотычем нестерпимо-де видеть старика, который сознательно губит молодую женщину, мешает ей любить, кого она захочет, мешает их счастью. Мало-помалу Николай, когда ему случалось думать об Иване Федотыче, начал его называть про себя «Кащеем», стал питать к нему что-то вроде ненависти.

И тем с большим задором, возвратившись в Гарденино, начал искать случай повидаться с Татьяной. Долга ему не удавалось это. Близко подходить к столяровой избе он не решался, а далеко Татьяна не показывалась. Случалось, он по целым часам слонялся около овчарен и амбаров, откуда было видно, что делалось в садике Ивана Федотыча, но обычная Татьянина повязка не алелась между деревьями.

Иногда Николай проезжал верхом, стараясь держаться ближе к столяровой избе, разгорячал Казачка, скручивал ему шею по-лебединому, принимал живописные позы, но не заметил, чтобы Татьяна на него глядела. Раз только, когда он гарцевал в ста саженях от избы, что-то высунулось в окно, но тотчас же и скрылось. Другой раз в садике стоял сам «Кащей» и, приложив ладонь к глазам, чтобы лучше рассмотреть, повернулся в сторону Николая, Николай внезапно побагровел, ударил Казачка, погнал в поле и там добрые четверть часа громко ругал Ивана Федотыча, успокаивая тем себя и оправдывая свое малодушное бегство. Воображение его раздражалось от этих неудач, мысли начинали принимать фантастический характер. Ему стало приходить в голову, что «Кащей» держит Татьяну взаперти, на привязи и бьет ее. И это до такой степени овладело Николаем, что иногда вечерами он ясно слышал, стоя у конторы, болезненные стоны на той стороне яра.

Столь возмутительной жестокости никак нельзя было стерпеть. Темным вечером — это было в половине июля, когда во многих селах по Битюку уже свирепствовала холера, — Николай, сжимая пугливо колотившееся сердце, подкрался к садику Ивана Федотыча, притаился в густых кустах сирени, раздвинул листву, взглянул в открытое окно и обмер: на верстаке стоял гроб. Иван Федотыч что-то возился над ним, не то с стамеской, не то с долотом, и как ни в чем не бывало, с свойственным ему ласково-важным видом напевал: «Готово сердце мое, боже, готово сердце мое… воспою и пою во славе моей: восстани слава моя, восстану псалтирю и гусли, восстану рано. Исповемся тебе в людях, господи, восдою тебе во языцех. Яко возвеличится до небес милость твоя и даже до облак истина твоя…» И перестал петь, сказав:

— Танюшка-а! Ты не видала, душенька, аглицкого буравчика?.. Куда-то дел и сам не знаю.

К верстаку подошла женщина: Николай увидел ту же и не ту Татьяну; лицо у этой было бледное и худое, как после долгой болезни, но красивее, чем у той; повязки не было, густые косы небрежно были свернуты на затылке, в открытых глазах светилось спокойное и строгое выражение. Она порылась около верстака, нашла буравчик, улыбнулась кончиками губ и сказала:

— Тут он и лежал, Иван Федотыч, вы все забываете. — Потом спросила, показывая подбородком на гроб: — Третий?

— Третий, дружок. Надо будет завтра к Арефию отвезть. Ты, душенька, не сбегаешь утречком на деревню?..Лошаденку бы. Гляди, Арсений Гомозков не откажет. Ты бы сбегала, а я тем местом крышечку прилажу. Экая, подумаешь, беднота есть на свете, Танюшка! Ну, что тесина, и цена-то ей двугривенный, — тесины купить не могут, не на что.

Татьяна вздохнула. — Утром добегу, — сказала она.

— А подбирает, шибко подбирает, — проговорил Иван Федотыч, — вчерась Арефий сказывал: в Боровой сорок две души бог прибрал… Легкое ли дело!

— Избави господи! — воскликнула Татьяна. Иван Федотыч ничего на это не заметил и опять запел вполголоса.

И немного погодя спросил:

— Деньжонки-то у нас водятся, Танюша?

— Три рубля семь гривен осталось, Иван Федотыч.

Иван Федотыч с сожалением почмокал губами.

— Ах ты, горе! Как же быть-то, дружок. Ох, тяжело бедноте-то, Танюшка!

— Что ж Иван Федотыч, сбегаю завтра у Парфентьевны попрошу. Бывало, не отказывала.

— Сходи, сходи. Душенька. Завтра, бог даст, и отвезу.

Арефий Кузьмич свою линию ведет… Греха в этом не вижу: в горькие времена одно прибежище — господь да Святое писание… Убеждать убеждай, на то и разум даден, а подсобить все-таки надо. Сходи, сходи, дружок, к Парфентьевне. — И опять запел: «Готово сердце мое, боже, готово сердце мое…»

Николай возвратился домой в недоумении. Разобраться в этом недоумении, пристально подумать о том, что он видел и слышал, помешало ему то обстоятельство, что завтра Иван Федотыч уедет в Боровую и, следовательно, Татьяна останется одна. И он всю ночь проворочался с боку на бок, мечтая о завтрашнем дне, о свидании с Татьяной.

На другой день, улучив час, в который, по его, расчетам Иван Федотыч уже должен был уехать, Николай таким же воровским обычаем подкрался к садику, спрятался за кустами и увидел из-за них, что Татьяна действительно одна.

Она сидела у раскрытого окна и, низко наклонившись, что-то шила. Николай собрал все свое мужество и с напускною развязностью, с полусмущенною, полуторжествующей улыбкой появился у окна; под его ногою хрустнул сучок… Татьяна быстро подняла голову, вскрикнула, и вдруг ее красивое лицо обезобразилось выражением ужаса и глубокого отвращения. «Уйди, — проговорила она побелевшими губами, — уйди, постылый!» — «Таня!..» воскликнул Николай, растерянно протягивая руки. Она вскочила, захлопнула окно, — Николай видел, как тряслись ее нежные, нерабочие, руки, — и скрылась. Вне себя от стыда, от столь неожиданно уязвленного самолюбия Николай бросился из садика, миновал гумно, овчарни и, выбравши пустынное место за овчарнями, долго ходил там торопливыми, разгоряченными шагами, говоря сам с собой, бессвязно восклицая, проклиная себя, Ивана Федотыча, Татьяну и женщин вообще. О, женщины! Все они казались теперь Николаю так же «низки, подлы, изменчивы и двоедушны», как «эта… мерзкая святоша, черт, черт, черт ее побери!»

С этого случая Николай почувствовал еще большее презрение к смерти и презрение к тем, кто боялся смерти. И почувствовал сладостную потребность везде, где можно, выказывать это, напустил на себя отчаянность, удивлял конюхов и прочий народ своими дерзкими словами и глумлением.

В глубине души ему хотелось, чтобы поняли, что он не даром сделался такой отпетый, что на это есть свои тайные причины, что он носит в своей груди рану, что у него есть горе, куда поважнее какой-то холеры. Иногда он и делал такое впечатление, особливо на женский пол. Обе кухарки в застольной, Марья и Дарья, испытывали к нему даже какую-то жалостливую нежность, пригорюнивались, когда он начинал извергать «неподобные слова», провидели за этими словами то самое, что ему и хотелось, догадывались вслух, отчего он стал таким отчаянным. Николай ответствовал на такие догадки горькою усмешкой, многозначительным умолчанием или злобным и презрительным отзывом «об их сестре». Что касается молодых конюхов, они мало старались проникать в истерзанную Николаеву душу, но его дерзость внушала им некоторое уважение. Федотка так даже прельстился этою дерзостью, что и сам захотел явить вид отпетого человека. Случились, что старший конюх Василий Иваныч зашел во время обеда в застольную. И хотя обедал дома, но соблазнился хорошими щами, взял ложку и стал есть.

И Федотке пришло в голову сказать, что ежели на том свете будут кормить такими же щами, то, черт ее побери, хоть сейчас приходи холера. Тогда Василий Иваныч, ни слова не говоря, размахнулся ложкой и звонко ударил Федотку прямо в лоб. Вся застольная так и застонала от дружного хохота. А Василий Иваныч, в виде нравоучения, добавил: «Неумытое рыло! Пристойно ли тебе с управителева сына пример брать? У него-то копыто, а у тебя клешня, дурак!»

Когда стали жать пшеницу, оказалось, что начальства в Гарденине недостаточно. По полям ездили и ходили с бирками, с саженями, с реестриками в руках Николай, староста Ивлий, конторщик Агей Данилыч, старший ключник Дмитрий и взятый на время сельский староста Веденей. Сам Мартин Лукьяныч раза два в день объезжал поля. Тем не менее этого было недостаточно, и Николая послали, чтоб приказал Агафоклу явиться в Гарденино. Было воскресенье, когда Николай поехал на хутор. Полдневный жар свалил, жгучее июльское солнце склонялось к западу. Табуны уже выгнали в степь, и ворота опустелых варков стояли отворенные настежь. Обогнувши ракиту, Николай увидел Агафокла: он сидел на завалинке, босиком, распоясанный, с расстегнутым воротом, и, понурившись в землю, тяжело сопел.

И вдруг поднял голову на стук подков и быстро скользнул в избу. И снова появился уже в окне. Николай не узнал его:так побледнели и осунулись его румяные щеки, таким казалось встревоженным его некогда веселое, вечно подмигивающее и смеющееся лицо.

— Аль холера? — крикнул он Николаю. — Друг! Христом-богом прошу: не подходи ты ко мне, ради создателя не подходи!

— Какая, где холера? — сказал удивленный Николай. — Что с тобой, Агафокл Иваныч?

— Да в Гарденине.

— Никакой нет холеры.

— Ой ли? Побожись, милячок, побожись, желанненький!

— Право, нет.

— И на жнитве никто не помирал?

— Пока еще никто.

Агафокл несколько успокоился, вышел из избы, привязал Николаеву лошадь.

— Велено тебе, Агафокл Иваныч, приезжать на жнитво, — сказал Николай.

— Как так велено? — пролепетал Агафокл, опускаясь на завалинку.

Николай пояснил и добавил:

— Чтоб завтра же явиться.

Лицо Агафокла исказилось отчаянием.

— Не поеду! — закричал он плачущим голоском. — Так и скажи: не поеду. Пущай рассчитывают! Чтой-то в самом деле: мне жисть не надоела. Согнали народ… с самых заразных мест. К чему это? Да пусть она пропадет, пшеница… К чему? Я и тут-то того только и гляжу, чтобы с заразных мест какой не проявился, а то на-кося, в самое пекло! Аль у меня две головы?.. Не поеду!

Николаю было и смешно и омерзительно смотреть на Агафокла.

— Как же так не поедешь, — сказал он, — какой же ты после этого приказчик?

— Друг! Миколушка! — жалобно заголосил Агафокл. — Уволь ты меня, старика… Соври папашеньке, скажи — невозможно отлучиться с хутора. Соври, анделочек! Я не отрекаюсь, я прямо тебе говорю, боюсь… Меня с утра до ночи лихоманка трясет. Что ж, я не отрекаюсь.

— Вот какой ты трус. Уже не говоря о том, что это вообще вздор — не двадцать раз умирать? — но холера не заразительна. Это уже доказано.

— Чего ты толкуешь, дурашка? Ну, что ты толкуешь?.. Нагрешишь с тобой, ей-богу! Выдумал — не зараза! Как не так: в Боровой не было — понесло дураков на базар, один на базаре и помер, а другие воротились да занесли. И пошло валить, и пошло… Ох, страшно, Миколушка! Ох, смерть моя, страшно!.. Вот нонче, слава богу, хоть перезвону не слышно. А то как пойдут перезванивать в колокола, как пойдут… К чему? Ну, помер, ну, зарой его где-нибудь. К чему звонить? Я-то чем виноват, что он помер?.. Ох, херувим ты мой, тошно! Ох, разнесчастный я человек!.. Миколушка! Друг! Я никак на жнитво не поеду. Эка, вспомнили… Эка, уморить захотелось!.. У меня и здесь делов достаточно — степь объезжаю, овес выдаю, продукты… Чего еще нужно? А помирать я не согласен.

— И непременно помрешь, потому что это уж доказано: кто боится, тот помирает, — с злорадством произнес Николай.

Агафокл вскочил, хотел что-то сказать, бороденка его затряслась, но вдруг он опустился, как подкошенный, и жалобно захлипал, закрывая лицо ладонями. Николай, никак не ожидавший такого эффекта от своих слов, начал его утешать.

— Ну, полно, Агафокл Иваныч! — восклицал он. — Ведь это я пошутил. Откуда зайти холере в эти места, — ну, сам подумай. Я скажу папаше: тебе никак невозможно явиться на жнитво… Уж я что-нибудь придумаю, отчего тебе невозможно! Перестань… лучше чаем меня угости, — страсть пить хочется.

Мало-помалу Агафокл перестал плакать, стал рукавом вытирать слезы. Странно и жалко было смотреть на него — на его седые кудри, на колыхающееся брюхо, на смятые, мокрые от слез щеки, на пухлые, сложенные сердечком губы, которые подергивались, как у детей, когда они усиливаются сдерживать рыдания. И Николай чувствовал, что ему было ужасно жалко Агафокла, но вместе с тем едва преодолевал в себе все больше и больше нараставшее отвращение к Агафоклу, какую-то дикую, необъяснимую злобу. Он, например, не только тотчас бы уехал, чтобы не смотреть на Агафокла, но с живейшим наслаждением плюнул бы ему в лицо, прибил бы его по этим противным, женоподобным трясущимся щекам… Но это необъяснимое чувство все-таки не срывалось с какой-то зарубки, и, чтобы оно как-нибудь не сорвалось, Николай старался не глядеть на Агафокла, старался как можно больше разжалобить себя состоянием Агафокла. Это оказалось легче, когда тот перестал всхлипывать и вытер слезы.

— Ну, что же, где баба-то твоя, Агафокл Иваныч? Какая теперь у тебя? — деланно-шутливым голосом спросил Николай.

— Что ты, что ты, матушка! Такие ли теперь времена! — воскликнул Агафокл и тоненьким благочестивым голоском позвал: — Ираида Васильевна, а Ираида Васильевна, поставь-ка, радельница, самоварчик.

На этот зов, кряхтя и охая, вылезла из кухни древняя сгорбленная старушка и с ведром в руках поплелась к Битюку за водой.

Однако за чаем Агафокл мало-помалу развеселился, и до такой даже степени, что с бывалою игривостью подмигнул и сказал Николаю:

— Ну, как, друг, твои делишки с Танюшей? Ох, вы каверзники, каверзники, бог вас прости!

Но Николай вспыхнул, рассердился и грубо ответил:

— Черт знает что выдумываешь!.. Как тебе не стыдно говорить такие мерзости?

— О, аль не надо? Ну, что ж, и замолчу, голубёнок, и замолчу. Я ведь это так, к слову… А рассказать тебе, сокол мой ясный, как я Акулинушку спровадил? Ну, то-то умора с эстими бабочками. Я ее, курочку эдакую, опять возьму, хе, хе, хе… беспременно возьму, как только вот времена-то лихие пройдут. Не сыщешь, Миколушка, другой такой сударки! Что умильна, что весела…

Вдруг Агафокл глянул в степь, побледнел и торопливо отставил блюдечко с чаем.

— Что с тобой, Агафокл Иваныч? — вскрикнул Николай.

Агафокл несколько мгновений молча поводил глазами и наконец прошептал:

— Мелькнула… она мелькнула…

— Кто?

— Она… она… — лепетал Агафокл, не осмеливаясь назвать более определенным именем того, что ему померещилось, — там… за ракитой… за ракитой промаячила…

Николай с нахмуренными бровями поглядел на ракиту; там никого не было. Он только что хотел крикнуть на Агафокла: «Да ты с ума сошел, старый черт!» — крикнуть тем сердитее, что и сам почувствовал какой-то суеверный ужас, как вдруг из-за кургана показалась понурая женщина, в черном, с обвязанным до самых глаз лицом, с котомкой за плечами… По спине Николая проползла холодная струя; Агафокл в мгновение ока убежал с крылечка в избу и, высунувшись в окно, исступленным голосом закричал женщине:

— Не подходи, застрелю… провалиться на сём месте, из ружья застрелю!

Женщина круто остановилась.

— Что тебе нужно? — спросил Николай, не подымаясь с места.

Женщина сдвинула платок с лица, чтобы легче говорить. Агафокл свободно перевел дыхание; на измученном, усталом и запыленном лице виднелся нос.

— Где мне тут, батюшки вы мои, на Щучье пройти?

Николай растолковал с особенною подробностью; ему уж стало стыдно, что он поддался столь нелепому страху.

Женщина постояла в нерешительности.

— К угоднику иду, — сказала она и неожиданно всхлипнула, — мужа, деток, невестушек, деверьев, всех господь прибрал… ржица осыпалась… убирать было некому. Я из Колена. Испить бы мне, батюшки вы мои, да хлебушка, коли милость ваша будет…

— Ах ты, такая-сякая, — заревел из окна Агафокл, — шляешься из самого заразного места, да еще корми тебя. Духу твоего чтоб здесь не пахло! Сейчас пристрелю, как собаку!.. Ах ты, создатель милостивый… Крикни на нее, Миколушка!.. Гони ее, шельму!.. Что же это такое будет? Бережешься, бережешься, а тут на поди! Управителев сын, управителев сын, шатунья проклятая… Он тебя сейчас в стан представит!

Баба испуганно повернулась и мелкими кропотливыми шажками потрусила за курган. Николай одно время хотел было остановить ее, дать ей денег, но не решился так жестоко обеспокоить Агафокла.

— Ну, прощай, Агафокл Иваныч, — сказал он, быстро поднимаясь с места, хорошо, я скажу папеньке, что тебе нельзя быть на жнитве. Куда тебе к черту!.. Ты и на хуторе-то скоро с ума сойдешь… За что бабу обидел?

И, не слушая, что говорил ему Агафокл, вновь появившийся на крыльце, он отвязал Казачка, вскочил на седло и крупною рысью погнался за богомолкой. Та шла вдоль степи, так же понурившись, теми же торопливыми, мелкими шажками. Услыхав за собой стук копыт, она как-то беспомощно пригнулась, точно ожидая удара, свернула с дороги и остановилась, и робкими, покорно-боязливыми глазами взглянула на подъезжавшего Николая. Николай был объят смущением; он дрожащими руками вынул из кошелька рублевую бумажку и молча подал богомолке. Та сначала не поняла, зачем это, потом лицо ее перекосилось, она припала к руке Николая и глухо зарыдала. Николай почувствовал прикосновение шероховатых, истрескавшихся на солнечном зное губ, теплоту слез, лившихся на его пальцы, и готов был сам заплакать.

— Ну, полно, полно, голубушка… все умрем, — сказал он пресекающимся голосом…

— Родименький ты мой… — вскрикивала женщина, — желанненький ты мой… Ох, горько мне!.. Ох, деточек мне моих жалко… старшенький, старшенький-то… Петю… Пет-ю-шка-то!.. Пятнадцатый годочек… Радость ты моя… друженька ты мой, Архип Сергеич… Детушки вы мои… О-ох…

И она повалилась на выжженную солнцем траву. Николай постоял, посмотрел, прикусил до крови губы и, пребольно ударив Казачка, помчался назад к гарденинской дороге. Проскакав с полверсты, он оглянулся: среди голой степной равнины, озаренной странно багровыми лучами, по-прежнему чернелась крестообразно распластанная богомолка. И эта одинокая черная фигура придавала какое-то особенное выражение пустынной окрестности, такое выражение, от которого Николаю стало жутко. И, оглянувшись в другую сторону, он увидал Агафокла, направляющегося на своей пегашке, запряженной в дрожки, осматривать степь. «Вот испугается, подлый трус, если наедет на женщину», — подумал Николай и проследил глазами за Агафоклом, пока тот не скрылся в лощине, в противоположной стороне от того места, где все еще лежала богомолка. В это время густым, протяжным звуком загудел колокол в ближнем селе, потом еще и еще, медленно, мерно, печально… Видно было, как женщина поднялась с земли, перекрестилась по тому направлению, где раздавался похоронный звон, подобрала палочку, поправила котомку на спине и, быстро перебирая ногами, точно спеша куда-то, пошла вдоль степи, навстречу раскаленному западу. Николай вздохнул и с стесненным сердцем поехал в Гарденино.

Мартин Лукьяныч с несвойственною ему кротостью выслушал от Николая, что Агафокл совсем вне себя от страха и никак не может быть на жнитве. Он только легонько вздохнул, проговорил:

— Все под богом ходим, все под богом ходим, — и, заложив руки за спину, держа в углу рта дымящуюся папиросу, задумчиво стал ходить по комнате.

Вообще он часто впадал теперь в задумчивость, почти не кричал на рабочих, не говоря уже о том, чтобы драться, и стал гораздо нежнее и разговорчивее с сыном.

— Как можно раньше вставай, Николя, — сказал он, на мгновение останавливаясь среди комнаты, — и если что, боже сохрани, случится в поле, всячески берегись подъезжать к тому, с кем случится, — и еще подходил и, опять остановившись, сказал: — Будешь умываться — уксусом оботрись… да иноземцевых капель прими. Так каждое утро и принимай по пятнадцать капель. Береженого бог бережет.

Николай все время молчал, приблизивши к самому окну книгу, чтобы виднее было читать: дело происходило в сумерки.

— Что с Иваном Федотычем сотворилось? — спросил Мартин Лукьяныч. Положим, христианская черта, но все-таки достаточно глупо эдаким манером избытка лишаться.

— Что такое, папенька? Я ничего не слыхал.

— Да вот часа три тому приходил «о мне. Купите, говорит, в экономию и дом и землю. Как так, говорю, Иван Федотыч, лишаться усадьбы, прекрасной сосновой избы, есть садик, огород, и ты лишаешься? Стоит на одном: если-де не купите, продам на сторону, будет ли приятно господам, в случае поселится чужой человек? Какой — приятно! Я, конечно, не допущу до этого, еще найдется шельма — кабак откроет, станет краденое принимать. Но ты-то, говорю, где жить будешь? А мы, говорит, на квартиру съедем; где господь укажет, там и будем иметь угол. Прошу покорно! И вижу — очень серьезен, выложил доверенность от жены, все как следует. Нечего делать, купил у него за двести двадцать рублей. Надеюсь, генеральша не разгневается. Но зачем продавать? Мне еще прежде говорили, будто он ездит в заразные села, поставляет на свой счет гробы, помогает деньгами. Положим, христианская черта, но глупо!.. Про тебя спрашивал. Что, ты не ходишь, что ль, к нему? Я, брат, не запрещаю тебе ходить к таким людям. Да ты брось книгу, глаза испортишь.

Но Николай давно уже держал книгу только для того, чтобы закрывать лицо.

— Какая же, папаша, летом ходьба, — ответил он, — некогда.

— Гм… да, да, вставай, брат, пораньше. Следи, чтоб жали поаккуратнее. Я вчерась посмотрел — отвратительно жнут прокуровские однодворцы. Вот время-то страшное, а то за эдакое жнитво прямо следует нагайкой анафемов лупить. — И, спохватившись, добавил: — Но ты всячески остерегайся грубо обращаться с народом. Не такое время. Как-нибудь, лишь бы как-нибудь.

Зажгли свечи, явились начальники. Агей Данилыч записал, что следовало, в книги, Мартин Лукьяныч, между прочим, спросил, не случилось ли «несчастья» в поле или в деревне, — степенные люди уже избегали называть болезнь настоящим именем, — и на доклад: «Пока еще все, слава богу, благополучно», с облегчением вздохнул и произнес: «Ну, слава богу!» Потом все были отпущены с приказанием, что делать завтра. Мартин Лукьяныч и Николай поужинали и разошлись спать. Были душные ночи, и Николай спал с раскрытым окном. Простившись с отцом, он потушил свечку и долго сидел у окна, бесцельно смотря в пространство. Ночь была молчаливая, даже перепела не кричали, слышно было только, как где-то вдали скрипели тяжело нагруженные телеги да изредка гудела на красном дворе чугунная доска и с той стороны яра, от амбаров, доносился протяжный голос гуменного сторожа: «Посма-а-три-ва-а-ай!» Николаю х сделалось нестерпимо грустно. Он думал о том, что теперь уже не будет в Гардинине Ивана Федотыча, — из слов отца ему было ясно, что не одна «христианская черта» понудила Ивана Федотыча продать дом, а и нечто иное, и, следовательно, продавая дом, Иван Федотыч хочет совсем уехать отсюда. И, думая об этом, Николай чувствовал, что ему жалко Ивана Федотыча больше, нежели Татьяну, что если Иван Федотыч уедет, что-то важное и необходимое исключится из гарденинской жизни… «Зачем он меня спрашивал? — размышлял Николай. — Или все добивается за Татьяну поругать?

Что ж, я и сам себя ругаю. Подлость, подлость, и больше ничего! Да нет, не похоже на него, чтоб за этим спрашивал… Зачем же? Не сходить ли к нему?.. Не сходить ли?» — повторил он и тотчас же понял, что праздно пришло ему в голову это слово, потому что если бы даже силой стали тащить его к Ивану Федотычу, то он скорее бы умер, а не пошел. И не только сам не пошел бы, но явись перед ним вот сейчас Иван Федотыч, он бросился бы от него и побежал куда глаза глядят, лишь бы не говорить с Иваном Федотычем, не смотреть ему в глаза. И стал думать дальше, попробовал помечтать о Татьяне, о ее красоте, о том, как странно прервался их роман, о том, как это горько и оскорбительно, что прервался роман, или лучше сказать, так «подло» возник: можно было скрытно любить друг друга платоническою любовью, хотя естественные науки и против этого, а когда Иван Федотыч умер бы — обвенчаться и жить законным браком.

Но как ни безотрадны были эти мысли, Николай понимал, что не от них ему так нестерпимо грустно. Из-за них сквозило что-то иное, не в пример более значительное и тоскливое. Это значительное подымалось из глубины его души, как подымается вода в половодье, мешало ему долго останавливаться на одном, точно понуждало, чтобы он поскорее отставал от тех мыслей, которыми был занят, чтобы не очень волновался ими, потому что на очереди есть что-то очень серьезное, о чем предстоит пристально подумать. О чем же? О том ли, что нужно прочитать вот это и еще вот это и нужно потолковать с Косьмой Васильичем о таких-то вопросах? О том ли, каким способом покинуть Гарденино, подготовиться в университет, научиться писать книжки, вроде как Омулевский или Холодов. О том, наконец, в какую нужду и горе ввергнут народ и какая предстоит благородная задача помочь ему, осчастливить его, устроить Россию по последнему слову науки? И Николай обо всем этом пробовал размышлять и прислушивался внутри себя, и какой-то внутренний голос подсказывал ему, что он опять размышляет не о самом важном, потому что с некоторых пор это перестало быть самым важным в его жизни. И вдруг он вспомнил странно багровый закат в степи, унылую, выжженную солнцем равнину, женщину в черном, торопливо шагающую вдаль… И как только вспомнил, тотчас же понял, что это-то и есть самое серьезное и что оно совсем недавно возникло в нем и вот требует к себе внимания. В первый же раз представилось ему, что не всегда будет, как теперь, что может умереть отец, что легко и неожиданно умрут люди, о которых он привык думать, что они никогда не умрут, что, наконец, и сам он перестанет думать, чувствовать, двигаться, будет лежать в могиле и гнить. Мысли старые, как мир; но Николай в первый еще раз подумал об этом, — не внешним образом, как ему и прежде случалось думать, а всем своим существом, потому что назрел в нем тот ряд впечатлений и влияний, который, как почва для растения, необходим для старых, как мир, мыслей о жизни и смерти. Было похоже на то, если бы горел огонь позади стеклянной призмы и все, что освещалось этим огнем, переливало бы фантастическими красками и очертаниями, и вдруг унесли бы призму… В душе Николая совершалась именно такая перемена того, чем освещается жизнь, — перемена сознания. Полог не весь был отдернут, отворотился только край полога, юность еще не кончила свою игру, не закрыла свои чем-то сказочным дразнящие перспективы, но за всем этим уже вставало что-то суровое, внушающее заботы и беспокойство, внушающее глубокую грусть.

Просидевши у окна до того времени, когда часы зашипели, закуковали и пробили полночь, Николай уже хотел было ложиться спать, как услыхал, что к едва уловимому равномерному скрипу телег присоединился новый звук: будто во весь дух мчалась лошадь по твердой дороге. Николай высунулся в окно, прислушался… звонкий топот приближался к усадьбе. У Николая так и упало сердце.

«Непременно что-нибудь случилось, — подумал он, — скачут на барской лошади». Немного спустя из-за угла конюшни стремительно вылетело что-то черное, раздался удушливый лошадиный храп. У самого окна кто-то проворно соскочил с седла, подбежал к Николаю и выговорил возбужденным голосом:

— Это ты, Миколай?

Николай узнал Ларьку.

— Что случилось? — спросил он.

— Беда! Буди отца… Агафокла убили.

— Как убили? Кто? За что?

— Убили… Гоню я табун мимо Пьяного лога, а уж темно. Слышу, будто лошадь ржет. Я туда… Агафоклова пегашка стоит. По ногам спутана, морда прикручена к оглобле. Гляжу, у заднего колеса чернеется чтой-то. Я к колесу… глядь — Агафокл Иваныч. Уткнулся лицом в землю, за ноги вожжами привязан. Кричу: Агафокл Иваныч! Агафокл Иваныч!.. Молчит. Испужался я — страсть! Бросил табун, на хутор. Взяли фонарь, запрягли телегу, глядим — зарезан! Глотка перехвачена — ужасно посмотреть, брюхо распорото, кровища так и стоит лужей. Щеки, щеки, Миколушка… — Ларька всхлипнул, — все щеки, злодей, ножом исковырял. Нет лица.

— Господи!.. За что же? — пролепетал Николай, не попадая зуб на зуб: его била лихорадка.

— Не придумаем. Нечто из-за денег? Барские деньги покойник при себе держал. Но поношаться-то, поношаться-то зачем?

— А деньги пропали?

— Бог его знает. Мы и не дотрогивались. Буди отца скорей!

Николай разбудил Мартина Лукьяныча, зажгли огонь.

Ларька был позван в комнаты для допроса, полусонная кухарка побежала за Капитоном Аверьянычем, — во всех важных случаях управитель непременно совещался с конюшим. Скоро на конном дворе замелькали фонари, кучер Захар запрягал управительскую тройку, встревоженные люди сходились со всех сторон. Фелицата Никаноровна прислала девчонку Агашку узнать, что случилось; нарочный бежал в деревню с приказом старосте тотчас же нарядить понятых. Мартин Лукьяныч, не дожидаясь рассвета, покатил к становому. В застольную собрались конюха, наездники, кучера — все, кто только узнал о страшном деле и кому можно было отлучиться хоть на полчасика. В окнах там и сям засветились огни. Никому не хотелось спать, и всем хотелось побыть на народе. Самым степенным, самым самостоятельным людям было не по себе, было жутко.

Николай тоже сидел в застольной. Он смотрел на возбужденно, беспрестанно подергивающееся лицо Ларьки, в десятый раз рассказывавшего о том, как он натолкнулся на Агафокла; смотрел, как на белых стенах прихотливо двигались вскосмаченные головы, нелепо огромные тени, слушал неописуемые подробности истязания, которому подвергся несчастный Агафокл, и дрожал с головы до ног. Он никак не мог привыкнуть к тому, что человек, с которым он так недавно говорил и пил чай, лежит теперь в степи и его нужно караулить, потому что он — мертвое тело.

В то время, когда Ларька в одиннадцатый раз рассказывал об убийстве и с новою, только что выдуманною им подробностью, что когда он подошел к Агафоклу, вдруг что-то взвизгнуло около тела и клубком покатилось в степь, фантазия, впоследствии не дешево стоившая Ларьке, но зато теперь несказанно усугубившая жуткое настроение слушателей, — в это время вошел в застольную в одном белье, в своем долгополом камлотовом пальто внакидку Агей Данилыч. Вид его был угрюм более обыкновенного. Не проронив ни слова, выслушал он рассказ, неприятно поморщился и ушел; затем опять воротился и еще послушал, что говорили об убийстве. Наконец не выдержал, презрительно фыркнул и произнес своим пискливым, на этот раз точно сдавленным голосом:

— Невежество-с!.. Все, сударь мой, поколеем. Что же касательно зверства — каждый суть отменный людоед и зверь-с. Глупости! — и, не давши себе труда выслушать дружно поднявшийся ропот, сердито хлопнул дверью и ушел.

Николай позвал к себе спать Федотку, — одному было страшно спать. Когда они вышли из застольной, небо на востоке уже белело. Огонь светился только в застольной да в комнатке Агея Данилыча. Проходя мимо последней, Николай заглянул в окно: на тускло освещенных стеклах, завешенных изнутри зеленой тафтой, как-то странно металась угловатая тень конторщика. Что он делал, нельзя было разобрать, да притом Николай, чрезмерно поглощенный другим, и Не подумал полюбопытствовать, что он делает; но Федотка не утерпел, приложил ухо к маленькой скважине в раме, расслышал, что Агей Данилыч неровными шагами бегает по комнате и шипит кому-то:

— Дурачье-с!.. Идиоты-с!.. Прозябать не сведущи, как предписано тварям, а издыхать боятся!.. Врешь, сударь мой, Агей Дымкин не побоится. Изрядно готов! С отменным усердием готов околеть-с!.. Ты думаешь, унижу себя, взмолюсь? Никак, сударь мой, никак не взмолюсь! Ошибаешься!.. Ничего, ничего-с… Нарочито станем противоборствовать!

Иногда тень пропадала, слышно было, как что-то тяжелое падало на скрипящую кровать, слышно было порывистое, торопливое дыхание, затем раздавался шорох, будто изо всей силы растирали суконкой или щеткой, и опять вырывалось полузадушенное шипение: «Оши-ба-а-ешься, государь мой… не… испугаюсь! Нарочито… нарочито отвергаю!.. А! Невежественные твари сколь запуганы выдумкой!»

— Миколай, чтой-то неладно с конторщиком, — прошептал Федотка, — чтой-то страшно!

— Брось, пойдем, — презрительно сказал Николай, — какого ему черта делается! — и добавил глухим голосом: — Человека убили, вот что страшно.

Не успел Николай заснуть, — так, по крайней мере, ему показалось, — как он почувствовал, что его будят. Он с усилием продрал заклеившиеся глаза, увидал, что еще очень рано, и только что хотел выругать того, кто будил, как рассмотрел, что над ним наклонилась Фелицата Никаноровна и что-то говорит ему.

— Что такое, что такое? — забормотал он, вскакивая с постели и с испугом вглядываясь в осунувшееся измученное лицо экономки.

— Вставай, Николушка… Дай ключи от лекарства. Где ключи?

— Как, что? Зачем, Фелицата Никаноровна?

— Скорей, голубчик, Данилыч захворал.

— Господи боже мой! Что с ним, Фелицата Никаноровна?

Фелицата Никаноровна хотела ответить, но вместо того губы ее жалобно сморщились и из выцветших глубоко впалых глаз так и брызнули мелкие слезинки. Она отвернулась и проворно утерлась свернутым в комочек платком.

Николай, уже ни о чем не спрашивая, бросился к шкафу и отомкнул его. Фелицата Никаноровна трясущимися руками набрала пузырьков, скляночек, бутылок и побежала.

Николай торопливо оделся, хотел бежать вслед за нею, но вдруг подумал, что теперь все равно, что для всех, очевидно, наступает один конец, и вместо того, чтобы бежать за Фелицатой Никаноровной, склонился отяжелевшей головой на подушки и крепко заснул.

Все произошло таким образом. На восходе солнца жена конюха Полуекта, Лукьяниха, проснулась и услыхала через перегородку те же странные звуки, те же бессвязные и нетвердые шаги и полузадушенное шипение в комнате Агея Данилыча, которые так поразили Федотку. Лукьяниха встревожилась, постучала в перегородку, спросила, здоров ли Агей Данилыч. В ответ послышался глухой, точно из подземелья выходивший голос: «Око-ле-вать надо-с!»

Лукьяниха бросилась к дверям Агея Данилыча, — ей еще и в голову не приходило, что это холера. Двери были заперты изнутри. «Отворите, Агей Данилыч, это я!» — крикнула она. Долго продолжалось молчание; наконец что-то болезненно простонало, и тот же странно беззвучный голос, нимало не похожий на раздражительно-отчетливый писк Агея Данилыча, произнес: «Холера, холера-с… Непристойно видеть женскому полу». Лукьяниха так и отшатнулась от дверей. Опомнившись, она растолкала своих ребятишек, девок-сестер, старуху-тетку, свекровь. Все страшно перепугались видом Лукьянихи и тем, что у конторщика холера; засуетились, заспешили, натыкались спросонья на стены, на столы, на скамейки, стали метаться по избе, схватывая одежду, постели, самовар, посуду и с руками, полными всякого хлама, в одних рубашках, растрепанные, лохматые, с тем диким и несознающим выражением в глазах, которое бывает у не совсем еще проснувшихся людей, высыпали на двор. В это самое время из управительского флигеля вышел Федотка, поспешая к своей должности. Узнав от испуганных и решительно ошалелых женщин, в чем дело, и тотчас же заразившись от них неописанным страхом, он побежал к Капитону Аверьянычу.

Спустя десять минут тот же Федотка, засучив по локоть рукава, изо всех сил растирал Агея Данилыча щетками; сестры Лакьянихи лили кипяток в бутылки, подмывали загаженный пол; сама Лукьяниха готовила горчичники, беспрестанно отрываясь, чтобы поднести чашку с водою к запекшимся, вдавленным, испускающим холодное дыхание губам больного. А Капитон Аверьяныч сидел у изголовья, опираясь на свой суковатый костыль, и, мрачно сдвинувши брови, говорил притворно насмешливым голосом:

— Что, фармазон, попался? Катай, катай его, Федотка!.. По животу-то!.. Икры, икры-то ловчей разделывай. Девки, кипяток проворнее… Это тебе, афеисту, не зубы скалить!

Вид Агея Данилыча был ужасен. Когда мучительные судороги отпускали его и лицо переставало искажаться ощущением нестерпимой боли, он становился похожим на труп. Большой нос заострился, как у птицы; щеки и тусклые, без всякого выражения глаза глубоко ввалились, вокруг глазниц образовались серые впадины; около рта и на переносице лежали нераздвигающиеся, мертвенные складки, и — что всего было ужаснее — губы, уши, веки, пальцы на руках так изменили свой цвет, что казались окрашенными в густую черно-синюю краску. Федотка растирал его с таким усердием, что кожа лопалась, и у здорового человека давно бы уж появилась кровь, но здесь на поверхности ссадин ничего не сочилось, и они оставались сухими, как на коже трупа; едва заметная краснота тотчас же переходила в пепельный цвет. Тем не менее сознание не потухало. На слова Капитона Аверьяныча долго спустя последовал шипящий шепот: «Изрядно прожил, сударь мой». После этого Агей Данилыч еще что-то сказал, но Капитон Аверьяныч не расслышал и наклонил ухо к самому лицу больного, чтобы лучше расслышать. Тогда Агей Данилыч сделал необыкновенное усилие. Мертвое, покрытое клейким потом лицо дрогнуло, губы шевельнулись, послышался деревянный, тупой, точно сломанный звук: «Невежество-с… Нарочито утверждаю, что ничего не будет-с… Баснями дурачитесь, сударь мой!» — и вслед за этими словами в его глазах мелькнуло что-то вроде прежнего язвительного выражения. Капитон Аверьяныч круто отвернулся, нервически скрипнул зубами и изменившимся, жалобно зазвеневшим голосом крикнул:

— Лукьяниха, проворней клади горчичники!

Тело больного заметно холодело, пульс ослабевал, черты лица все более и более распадались. Он лежал, как пласт, устремив глаза куда-то в пространство. Из его губ вырывалось теперь только одно слово; «Пить, пить…» Одно время Капитон Аверьяныч увидал, что глаза его совсем смежаются, схватил его за руки и не ощутил пульса, и только что хотел сказать: «Помер», как вдруг веки Агея Данилыча приподнялись, в глазах пробежало что-то живое и одинокая слезинка повисла на реснице. «Фе… Фе… Фелицатушка», — произнес он с неожиданною ясностью. Капитон Аверьяныч оглянулся: в дверях с пузырьками, со сткляночками в руках стояла Фелицата Никаноровна. Она смотрела на Агея Данилыча; ее крошечное личико, покрытое бесчисленными морщинками, смешно и жалко собралось в кулачок, увядшие губы затряслись. Еще мгновение, и она, казалось, вся превратится в живое олицетворение отчаяния.

Но каким-то непонятным усилием воли она точно озарилась ласковою и нежною улыбкой, с заботливым видом подошла к столу, выложила пузырьки и бутылки и затем уже опустилась на колени, стала гладить холодные руки Агея Данилыча, целовать его ужасное лицо. К лекарствам никто не дотронулся; перестали растирать, ставить горчичники, класть горячие бутылки; все понимали, что сейчас наступит смерть.

— Старый бесстыдник, — притворно ворчливым голосом говорила Фелицата Никаноровна, — можно ли так скрываться?.. Ведь тебя с самого вечера схватило… Как жил сиротою, так и помирать собрался сиротою… — И вдруг сухие рыдания вырвались у ней.

В глазах больного опять что-то засветилось, другая слезинка показалась на реснице, он пошевелил губами. Фелицата Никаноровна жадно вслушивалась.

— Не слышу, Агеюшко. Скажи еще… что? — спросила она.

— Пи-ить… — произнес Агей Данилыч, — душно… горит…

Ему дали воды.

— Агеюшко! Голубчик ты мой ненаглядный, — заговорила Фелицата Никаноровна, с робкою и молящею нежностью заглядывая ему в глаза, послушай меня, старуху. Ради прежнего времечка, послушай. Слышишь, родненький?.. Вот отец Григорий сейчас приедет… прими ты его… отойди с благодатью!.. Здесь не привелось, пошлет господь милостивый, там встретимся… А, Агеюшко?

Опять шевельнулись губы «афеиста». Но никто не расслышал его слов. И он понял это, задвигал пальцами, провел ими по руке Фелицаты Никаноровны, как будто хотел погладить, и внятно, так что на этот раз все слышали, произнес: «Отчет-с… июльский отчет проверить… в балансе изрядная… ошибка!.. — и с необыкновенным выражением тоски добавил: — Пить…» Но когда поднесли воду, губы его не раскрылись; лицо исказилось мелкими судорогами, дрогнули руки, быстро согнулось колено на правой ноге, взгляд сделался стеклянным… Все разом вздохнули и перекрестились.

Дело об убийстве Агафокла велось с удивительною решительностью. На другой день после убийства уже вскрыли «мертвое тело», и становой Фома Фомич допросил конюхов. Ларька сгоряча и ему показал, что около убитого что-то взвизгнуло и покатилось в степь. Потом струсил и сказал, что это он выдумал. Фоме Фомичу представилось подозрительным такое поведение Ларьки; он затопал на него, закричал, ударил кулаком по щеке и приказал заковать и отвезти в стан. Тем не менее являлась загадочная черта в убийстве: в одежде Агафокла барских денег нашлось именно столько, сколько и должно было быть: сорок два рубля с мелочью. Кроме того, в особом пакетце оказались завернутый новый огненно-желтого цвета платок — очевидно, приготовленный покойником для подарка — и две ветхие трехрублевые бумажки. Таким образом, убийство было совершено не с целью отнять деньги.

Ларька сидел не более двух дней, на третий день его выпустили. На пятый день Фома Фомич прислал с десятским письмецо Мартину Лукьянычу, в котором извещал, что предварительное дознание закончено и препровождается к судебному следователю, что пусть Мартин Лукьяныч пришлет получить деньги и выдать расписку.

— Что же, убийца-то найден? — спросил Мартин Лукьяныч десятского.

— Надо быть, найден, ваше благородие, — ответил десятский, учащенно моргая и вытягиваясь; это был плюгавенький мужичок в сером армяке и в лаптишках, с выражением необыкновенной тупости и испуга на лице.

— Кто же такой?

— Не могу знать, ваше благородие.

— Как же ты не знаешь? Какой же ты десятский после этого?

— Мы состоим при их благородии.

— Что же ты делаешь?

— Сапожки чистим, самовары, в кучерах-с, барышням щипцы накаливаем.

Мартин Лукьяныч обратился к Николаю.

— Шесть дочерей у Фомы Фомича, — пояснил он.

Десятский вздохнул.

Мартин Лукьяныч отослал его и стал дочитывать письмо; в конце было следующее загадочное место: «…Из дела выяснилось, добрейший, что, перед тем как выехать в степь, оный Агафокл Иваныч пил чай и имел разговор с вашим сыном. Для вящего дознания надо было бы по-настоящему привлечь к оной процедуре и сына вашего в качестве чрезмерно важного свидетеля, но г-н становой пристав, памятуя вашу всегдашнюю благосклонность, сего избег и даже строжайше приказали другим свидетелям молчать, а потому надеются, что и вы, достойнейший, поспешите с своей стороны немедля прислать для получения денег и на предмет выдачи г-ну становому приставу узаконенной расписки». Впрочем, для Мартина Лукьяныча тут ничего не было загадочного; прочитавши вслух это место, он шумно вздохнул, поскреб затылок, прошептал: «Ах, народец, черт бы вас подрал!» — и сказал Николаю:

— Напишу тебе доверенность, съезди к становому. Кстати, узнаешь, кто убийца: я уверен, покойник из-за баб пострадал, и с грустью добавил: — Вот ты все не чувствуешь, Николя: через тебя приходится сорок два целковых в печку бросить… А почему? Потому, что ты мой сын. Ты там с Агафоклом какие-то разговоры разговаривал, а я плати.

— Но зачем же, папенька, платить? Сам же он пишет, чтобы прислать за деньгами.

— Мало ли что он пишет! Да, во-первых, и не сам, разве не видишь? Не его рука, и не подписано… Не беспокойся, не дурак. Прямо, чтобы тебя не допрашивать, желает прикарманить сорок два рубля. Известная анафема.

Николай возмутился.

— Ну, я, папаша, не понимаю, зачем поощрять такие подлости, воскликнул он, — мне ничего не стоит фигурировать в качестве свидетеля! Неужели из-за этого покровительствовать разным гадким инстинктам и давать взятки?

Достаточно ему того, что об Рождестве два воза с провизией отсылаете.

— То-то ты много воображаешь о себе. Еще бы недоставало — сын гарденинского управляющего и вдруг на допросе! Тебе это, может, все равно, а мне не все равно. Ты, брат, глуп, а туда же лезешь рассуждать. Выдай расписку, денег же никаких не бери. Скажи: папаша, мол, приказал кланяться и нижайше благодарит. Да будь у меня повежливей… Слышишь? Ступай.

Это было утром. Николай очень скоро доехал на своем Казачке до базарного села X., где имел резиденцию Фома Фомич. Первый попавшийся мужик указал Николаю домик станового. Николай не только не знал его квартиры, но ему не случалось видеть и самого Фому Фомича: становой заезжал в Гарденино весьма редко, а за последний год ни разу не заезжал. Приблизившись к дому, Николай увидал, что в пять или шесть окон, выходящих на улицу, разом высунулись и с дружным взвизгиванием опять исчезли молодые девицы. Все были прехорошенькие, пухленькие, розовенькие, в папильотках и белых ночных кофточках, — только одна в чем-то темненьком. Несмотря на новые серьезные мысли и впечатления, Николай приосанился, погладил усики, искоса посмотрел на окна: из-за кисейных занавесок, из-за горшков с геранью и восковым плющом светились смеющиеся, жадно любопытствующие глаза. Николай привязал лошадь, вошел в чистенькую, недавно выкрашенную переднюю и громко спросил:

— Дома господин становой пристав?

За дверями послышался шум, точно от бесчисленного множества накрахмаленных юбок, затем какая-то возня, взвизги, задушаемый смех, шепот; наконец дверь быстро распахнулась, и на пороге в светленькое, тоже недавно выкрашенное зальце появилась густорумяная, хорошенькая девушка, с бойкими серыми глазками, с толстою светло-русою косою ниже пояса, в коричневом платьице и в черном передничке.

— Вам отца нужно? Он в кабинете, — сказала она, стараясь быть серьезной.

Где-то послышался топот множества ног, звонкий хохот.

Девушка нахмурилась, прикусила губы и строго взглянула на Николая. Николай сделался малиновым.

— Точно так-с, — сказал он, — я сын гарденинского управляющего… Рахманный-с.

— Вера Турчанинова, — выговорила она с необыкновенною серьезностью и крепко, по-мужски, потрясла Николаю руку. — Идите, я провожу вас.

«Какая прелестная особа!» — думал Николай, следуя за Верой и с восхищением всматриваясь, как грациозно колеблется ее тонкий стан, как густая коса красиво оттеняет беленькую, точно выточенную шейку. Фома Фомич был еще в халате. Он сидел в глубоком кресле перед столом, прихлебывал чай, курил из длиннейшего чубука трубку и внимательно просматривал какие-то бумаги. Это был тучный, большого роста человек, на взгляд лет пятидесяти, с серыми коками и приглаженными височками на круглой огромной голове, с расплывшимся геморроидального цвета лицом, с живыми, проницательными глазами.

— Мосье Рахманный, — объявила Вера, вводя Николая в кабинет.

Фома Фомич сделал вид, что чрезвычайно обрадовался; потом сделал вид, что вот сейчас вскочит с места, бросит трубку и обеими руками потрясет руку Николая; но ничего этого, однако, не произошло, и он ограничился тем, что сказал:

— Приятно, приятно, добрейший. С вашим родителем вот уже лет двадцать знаемся. Хотя и редко вижу, но без лести скажу: достойнейший человек. Прошу покорно, — и он сделал вид, что подвигает стул для Николая. Веруся, пришли нам чаю. Вот рекомендую: гимназистка, сорви-голова и либералка.

— Ну, уж никак не либералка, — поспешно воскликнула Вера. — Кто же нынче либерал из порядочных людей?

Николай, как только увидал Фому Фомича и особливо его радость и радушие, так сразу же и расстался с тем представлением о грязном и грубом взяточнике, которое составил прежде. Он сразу почувствовал, что ему в высшей степени приятно и легко в присутствии этого благодушного толстяка, и с удовольствием подумал: как это хорошо, что у такой прелестной девушки такой, по-видимому, беззаветный добряк отец. И захотел показать, что он отлично понимает, о чем говорит Вера, что он не купчик какой-нибудь, не истукан, — и торопливо вставил, обращаясь к Вере:

— Вы, по всей видимости, радикалка-с? Собственно говоря, буржуазные идеалы действительно пахнут большою отсталостью. Последнее слово науки социализм, я полагаю… Это уж доказано-с.

— Смешно спорить! — заявила Веруся, раздувая ноздрями. — Конечно, уж абсолютно доказано, что либералы первые враги народа. Июльская революция? Кавеньяк?

Я удивляюсь, как ты папа, до сих пор не хочешь этого понять, — и она величественно вздернула головку и вышла.

Как только затворилась за ней дверь, Фома Фомич комически развел руками и так и закатился мелким, рассыпчатым, неслышным смехом; его глазки совсем пропали в жирных складочках и морщинках, распахнутая обросшая волосами грудь заколыхалась, точно кузнечный мех. Потом перестал смеяться и с видом бесконечнейшего благодушия воскликнул:

— Ах, молодежь, молодежь!.. Вы-то, добрейший, позвольте спросить, где получили образование?

— Я, собственно, много обязан Косьме Васильичу Рукодееву-с, — скромно объяснил Николай и достал папироску.

— А! — На лице Фомы Фомича изобразилось глубочайшее уважение. Затем он сделал вид, что придвигает спички Николаю.

— Я у них частенько-таки бываю-с, — продолжал Николай, — эдакие, знаете, дружеские отношения, и притом можно встретить приятное общество. Например, Жеребцов, Исай Исаич, милейший господин, исправник Сергей Сергеич…

— Вот-с как, и Сергея Сергеича знавали! Представьте, исключен из списков. Действительно достойнейший, но вышел в тираж, исключен-с. Вчера в «Губернских ведомостях» напечатано.

— То есть как — в тираж?

— Очень просто, добрейший, очень просто, — помер. Холера. Ехал по делам службы, схватило — и готов.

— Ай, ай, ай! Так умер Сергей Сергеич… — Николай щелкнул языком и счел нужным слегка задуматься.

Фома Фомич сделал вид, что ему тоже грустно.

— Да-с, — сказал он. — Кай смертен, и все мы смертны… как, бишь? Нравоучительные времена!

Скрипнула дверь, вошла Веруся с чаем. Она с любопытством вскинула глаза на Николая и вспыхнула, сердито насупила брови, встретившись с его восхищенно-застенчивым взглядом. Он в несказанном смущении взял стакан из ее рук, расплескал его, уронил щипчики. Фома Фомич посасывал трубку и благодушно улыбался, а по уходе Веруси начал с необыкновенною подробностью расспрашивать Николая: сколько десятин земли у Гардениных и в каких местах, много ли они получают дохода со всех имений, велико ли жалованье Мартина Лукьяныча, получает ли он содержание, подарки и тому подобное. А когда обо всем расспросил, глубоко вздохнул, выпустил густое облако дыма и, как будто объятый внезапною меланхолией, сказал:

— Да, добрейший, вам с папашенькой не в пример лучше нашего брата. Ответственность, строгость, неусыпные труды, а велико ли жалованье, спрошу вас? Вот Верусю в гимназию определил, развивается, преуспевает, — могли сами заметить, — но что это стоит? Там экипировка, там книжки, квартира, там удовольствие какое-нибудь, театр, конфетки. Нельзя же!

— О, разумеется, нельзя! — с величайшею готовностью согласился Николай.

— Ась? А их еще у меня пять штучек, добрейший. Покорно прошу тянуться! Положим, две в благородном институте на счет дворянства воспитываются… Но откуда взять? — Фома Фомич вздохнул еще глубже и проницательно посмотрел на Николая. Тот сидел как на иголках; ему так и хотелось крикнуть: «Фома Фомич! Папенька приказали денег от вас не брать», — но он не смел этого сделать, боясь оскорбить Фому Фомича, и только втайне наслаждался возможностью оставить деньги в распоряжении отца Веруси, наслаждался мыслью, что, может быть, именно эти сорок два рубля пойдут на удовольствие «прелестной девушки». Фома Фомич помолчал, достал ключик, медлительно отомкнул стол и, вынимая оттуда пачку кредиток, с грустью и с официальным выражением спросил:

— Вы уполномочены получить, молодой человек?

— Никак нет-с, — быстро выговорил Николай, — папаша приказали кланяться и благодарить. Позвольте написать расписку.

Фома Фомич бросил назад деньги, проворно повернул ключ и с повеселевшим лицом подвинул Николаю четвертушку бумаги. «Отсюда, добрейший, — говорил он, указывая жирным пальцем, где писать, — такого-то года, месяца и числа… Передайте папашеньке — очень чувствую. «По доверенности родителя моего, мценского мещанина…» Дело пустяковое, но во всяком случае очень неприятное. «Мценского мещанина Мартина Лукьянова Рахманного…» Другой бы и с той и с этой стороны придрался, но я, добрейший, не из таких… Ну, теперь пишите…»

Николай написал расписку и, не поднимая глаз на Фому Фомича, сказал:

— Какое ужасное происшествие, Фома Фомич! Но кто же убийца, позвольте узнать?

— Ась? Вожусь теперь с одним мерзавцем. Отпирается, прикинулся дурачком, но, надеюсь, не на того напал. А позвольте, добрейший, полюбопытствовать, так, между нами, — вы там слышите, наблюдаете, эдак в разговоре как-нибудь, — не имеете подозрения на кого-нибудь?

— Нет, Фома Фомич, решительно не догадываюсь.

— Гм… конечно, конечно, трудно догадаться. Ну, а позвольте полюбопытствовать, так, между нами, какой вы имели разговор с Агафоклом? Не высказывал ли он, что замышляют на его жизнь?

В голосе и в обращении Фомы Фомича Николаю почудилась какая-то неприятная перемена, тем не менее он рассказал, что знал. Тогда Фома Фомич спросил, почему Агафокла Иванова звали «Ерником» и с какими именно бабами он водился. Николай и на это дал подробные объяснения.

— Гм… Вам желательно знать, кто обвиняется в убийстве? — Фома Фомич заглянул одним глазом в развернутые перед ним бумаги. — Государственный крестьянин села Боровой Кирилла Ферапонтов Косых.

Николай так и привскочил на месте. «Кирюшка!» — крикнул он. Фома Фомич круто повернулся в своем глубоком кресле и пристальными, острыми, внезапно потерявшими добродушное выражение глазами взглянул на Николая.

— Знаете, — сказал он. — Позвольте полюбопытствовать, добрейший!

— Но он уже уличен, Фома Фомич? — спросил Николай, начиная испытывать какую-то робость в присутствии Фомы Фомича.

— Ась? Вполне. Расскажите-ка, достойнейший!

Николай рассказал, как Кирюшка ни с того ни с сего угрожал Агафоклу, и вообще постарался описать свое странное, врезавшееся ему в память впечатление от Кирюшкиных слов и от выражения его глаз и лица. Фома Фомич о чем-то подумал, побарабанил пальцами.

— Ну, добрейший… — начал было он и вдруг спросил: — А не случилось ли вам эдак приметить, чтоб Агафокл Иванов о вере толковал… ну, о разных там божественных предметах? Не случалось встречать у него — тоже из боровских однодворцев — Арефия Сукновала?

— Никак нет-с, — с внутренним трепетом солгал Николай и подумал, что правдоподобно будет спросить: «А из каких он?» — и спросил.

— Ась? Из однодворцев, добрейший, из однодворцев, — сухо ответствовал Фома Фомич и, приподнявши свое грузное тело, бесцеремонно скинул халат и начал облекаться в затасканный вицмундир.

Николай все более и более робел, нетерпеливо вертелся на месте и наконец встал.

— Позвольте проститься, Фома Фомич, — сказал он.

— Ась? Извольте подождать: имею маленькое дельце. Так вы говорите, что друзья с достойнейшим Косьмою Васильичем?

— Точно так-с, — смущенно пролепетал Николай.

В это время дверь с шумом растворилась, и на пороге показалась хорошенькая девица в кисейном платьице с небесно-голубыми лентами и бантиком. Ее личико было возбуждено.

— Что же это такое, папа, мимо нас опять гроб несут! — крикнула она и, мельком взглянув на Николая, скрылась.

— Десятской! — закричал Фома Фомич.

Моментально явился тот же плюгавенький мужичок, который привозил письмо в Гарденино.

— Сколько мне говорить, чтоб не смели носить покойников мимо дома! сказал Фома Фомич и с особенным выражением добавил: — Смотри у меня, добрейший…

Мужичок побледнел, торопливо заморгал испуганными глазами и опрометью бросился от дверей.

— Прошу покорно, — проворчал Фома Фомич, повязывая галстук, — барышни приехали на каникулы, отдыхают, просят развлечений, а тут, не угодно ли, удовольствие: покойников на глазах таскают! Еще глупые эти перезвоны запретил.

— Ужасное бедствие! — сказал Николай.

— Ась?

— Ужасное бедствие-с, — повторил Николай громче.

— Подайте-ка, добрейший, вон платочек валяется. Вон, вон, на столе-то… Да-с, а каково, спрошу, нашему брату? С кого, позвольте спросить, взыскивать недоимки?

Дверь опять отворилась, и вкрадчивый голос позвал:

— Подите сюда, папаша…

Фома Фомич беспрекословно вышел из кабинета. Николай тоскливо поглядел по сторонам. С тех пор как Фома Фомич приказал ему остаться, невежливо заставил повторить два раза одни и те же слова и особенно подать отвратительный, засморканный платок, Николай окончательно почувствовал к нему страх и теперь только о том и думал, как бы поскорее уехать.

Но Фома Фомич возвратился опять с прежним выражением несказанного благодушия; он смеялся своим беззвучным смехом и весело смотрел на Николая.

— Девчонки просят, чтоб вас обедать оставить, добрейший, — сказал он.

— Я с удовольствием, — пробормотал Николай, — но у нас жнитво.

— Ась? — переспросил Фома Фомич, внезапно переставая смеяться.

— У нас жнитво-с…

— Конечно, конечно… Ничего, пообедаете! Ну, а теперь прошу на минутку в канцелярию.

Николай не осмелился возразить, хотя теперь при слове «канцелярия» даже изменился в лице и покорно последовал за Фомой Фомичом.

Канцелярия помещалась довольно далеко. С широкой безлюдной площади, где по воскресеньям собирался базар, а теперь рылись куры в кучах навоза и уныло бродили собаки, нужно было свернуть в узенький кривой переулочек, миновать никогда не просыхающую лужу и с десяток хилых, закоптелых избушек с подслеповатыми оконцами. Вошли в большие прохладные сени; направо виднелась захватанная, обшитая грязною, измочаленною, рогожей дверь в канцелярию, налево — в избу. Переступив порог, Николай невольно схватился за нос: в сенях отвратительно воняло. Запах исходил из крошечного чулана в дальнем углу сеней. Около узенькой замкнутой двери этого чулана сидели два мужика с дубинками. Когда показался Фома Фомич, они вскочили и сняли шапки.

— Просил пить? — осведомился Фома Фомич.

— Не спрашивал, ваше благородие.

Фома Фомич побагровел.

— Ась? — крикнул он. — Как не спрашивал? Сколько селедок давали?

— Пять штук сожрал, ваше благородие. Нам самим в диковину, с чего не просит.

Странный шум поднялся в чулане; зазвенело железо, кто-то завозился, застучал в тонкую перегородку, закричал хриплым, надорванным голосом: «Изжену!.. Изжену!.. Изжену!..»

Один из мужиков улыбнулся. «Ночью эдак раз десяток принимался орать, ваше благородие», — сказал он. «Я его поору, мерзавца!» — проворчал Фома Фомич и вошел в канцелярию. Николай решительно не понимал, зачем тому, кто сидит там, давали так много селедок, почему рассердился Фома Фомич, что тот не просил пить, но он не осмеливался спросить об этом, потому что теперь уже положительно трепетал перед Фомой Фомичом, начинал считать самого себя каким-то подсудимым. Кроме того, дикий крик из чулана до боли стеснил ему сердце, как-то сразу отбил всякую охоту соображать, любопытствовать и думать; из всех душевных способностей у него, казалось, сохранилась только одна: покоряться, делать то, что укажет страшный Фома Фомич.

В огромной комнате, пропитанной запахом махорки и овчин и затхлостью старых бумаг, с облупленными стенами, с заплеванным и засоренным полом, с бесчисленными циркулярами в черных, засиженных мухами рамах, с пыльными шкафами, сидел за столом благообразный старичок в очках и что-то поспешно строчил. При входе Фомы Фомича он встал, заложил перо за ухо и низко поклонился, потирая руки.

— Распорядись-ка, Орестыч, — сказал Фома Фомич, помещаясь около стола на просиженное, обтертое до глянца кресло, и небрежно кинул в сторону Николая: — Садитесь, добрейший.

Старичок высунулся в дверь, что-то приказал, — тотчас же явился здоровый малый в красной рубахе с черною, как смоль, бородой, с медно-красным лицом. Он подал Фоме Фомичу раскуренную длинную трубку, поставил на стол стакан чаю, ухмыльнулся в виде приветствия и отошел к дверям. «Это непременно палач», — подумал Николай, съеживаясь на стуле. Фома Фомич затянулся, прихлебнул, расстегнул жилетку, распустил галстук и сказал старичку:

— Прошу покорно: мерзавец-то ни разу не спрашивал воды!

Старичок пожал плечами.

— Закаменелый! — проговорил он.

— Гм… Эти подлецы не давали ему потихоньку? Архипка! Ты надсматривал за караульными?

«Палач» усмехнулся во весь рот.

— Никак того не могли, — сказал он, — ключ-то, чай, у меня.

— Никак не могли, Фома Фомич, — повторил старичок, — ключ у него.

Фома Фомич задумчиво побарабанил пальцами.

— Ужель отсылать? — сказал он.

— Можно еще попробовать… — пробормотал старичок.

— Ась? Смех сказать: рубаха в крови, коса в крови, где находился — не может объяснить, и вдруг не сознается, каналья! — сказал Фома Фомич, раздражительно взглянув на Николая. — По-прежнему куда такого мерзавца, ась?.. По-прежнему, без всяких разговоров — в каторгу! Социализмы да либерализмы, психозы да неврозы… Ась?.. Книжки, книжки… книжками стали жить, ум потеряли… ась?

Николай смущенно перебирал пересмякшими губами.

— Фома Фомич, — кротко выговорил старичок, — осмелюсь доложить: господин судебный следователь все равно не удовлетворятся дознанием.

Фома Фомич пришел в еще большее раздражение.

— Кому ты говоришь! — крикнул он. — Разве я его не знаю? Оттого и добиваюсь, что тогда трудней ему будет верхолетничать. Пускай-ко он поверхолетничает, будь в деле полное сознание.

— Это хоть так, — согласился старичок и вдруг расцвел улыбкой и сказал: — А не посечь ли солененьким-с?

Фома Фомич не ответил.

— Добрейший, — сказал он Николаю, — сядьте-ка вот эдак, лицом к двери… вот эдак.

Николай повиновался.

Старичок вопросительно посмотрел на Фому Фомича и обмакнул перо в чернильницу.

— Допросик? — сказал он.

— Не надо. Архипка, ну-ка, распорядись.

«Палач» юркнул в сени.

У Николая сперлось дыхание, дикая мысль пришла ему в голову: «Ну-ка выпорют?»

В сенях послышались голоса, шорох, торопливое лязганье железа, дверь в канцелярию широко распахнулась, и на пороге в сопровождении Архипки и двух караульных появился человек. Николай содрогнулся: это был Кирюшка, но в каком виде! Закованный по рукам и ногам, в изорванной рубахе с какими-то подозрительными пятнами, босой, он выступал, как-то выпячивая грудь, откинув голову, беспокойно перебегая воспаленными неестественно светлыми глазами. Лицо его было ужасно. Белое, как снег, с глубоко ввалившимися щеками, оно беспрестанно подергивалось мелкими неприятными судорогами. Он как вошел, так тотчас же и закричал каким-то сухим, однообразно-скрипучим голосом: «Ликуй, серафимы!.. Ликуй, херувимы!.. Ликуй, господства!.. Изжену!.. Изжену!..

«Господи, да разве же они не видят, что он больной!» — внутренне вскрикнул Николай. Но никто не считал Кирюшку больным. Как только он вошел и закричал нелепые слова, Фома Фомич сначала побагровел, затем потемнел, лицо его исказилось необыкновенной злобой.

— Узнаешь ты, такой-сякой, этого человека? — выговорил он глухим голосом, указывая Кирюшке на Николая.

Николай на мгновенье почувствовал на себе страшный взгляд Кирюшки.

— Он меня не узнает, Фома Фомич, — сказал он, привстав и тщательно усиливаясь сдержать дрожание нижней челюсти.

— Ась? Не ваше дело. Расскажите-ка, как он при вас угрожал Агафоклу Иванову.

Николай, путаясь и сбиваясь, начал рассказывать. Становой впивался в лицо Кирюшки. Тот, очевидно, не слушал Николая; стоя среди избы, он с неуловимою быстротою шевелил губами, что-то беззвучно шептал, поводил плечом, переступал с ноги на ногу, насколько позволяли кандалы. И лицо, и особенно тревожно бегающий взгляд его являли теперь вид какого-то мучительнейшего напряжения; он будто искал чего, будто усиливался вспомнить что-то и не мог. Николай кончил рассказывать, замолчал. Все ждали. Вдруг Фома Фомич изменился до неузнаваемости; с перекосившимся лицом он вскочил, подбежал к Кирюшке, затопал ногами, закричал яростным, визгливым голосом:

— Кого ты дурачишь, мерзавец?.. Ты убил, ты, ты!.. Запорю!.. Сгною!.. Вдребезги расшибу, ррракалия!.. Сознавайся сейчас… сейчас!..

Кирюшка продолжал шевелить губами с тем же видом мучительного напряжения. Тогда Фома Фомич с размаху ударил его чубуком по лицу. «А!..» — жалобно крикнул Николай, срываясь с места, и в то же мгновение в глазах Кирюшки вспыхнул сосредоточенный блеск, окровавленное лицо осветилось каким-то восторженным исступлением. Он загремел цепями, высоко взметнул руки и с диким, пронзительно-звенящим ревом бросился на станового. Все смешалось. Архипка, старичок в очках, караульные со всех сторон навалились на Кирюшку, сшибли с ног, стали бить, душить его, тискать коленками. Пыль поднялась в канцелярии. «Веревок!» — хрипел чей-то свирепый голос. Николай опрометью выскочил на улицу.

Спотыкаясь, всхлипывая, ничего не видя вокруг себя, он подбежал к своей лошади и начал трясущимися руками отвязывать ее. И увидал, что у окна столпились хорошенькие девицы в пышных кисейных платьицах, с бантиками нежнейших цветов, все в кудряшках, точно херувимы. Они наперерыв высовывались в окно и, перебивая друг друга, нестерпимо звонко восклицали: «Мосье Рахманный! Мосье Рахманный!.. Куда же вы, мосье Рахманный?.. Обедать!.. Мы ждем вас обедать, мосье Рахманный!»

Николай вложил ногу в стремя… и злоба, и стыд, и чувство неописуемого ужаса душили его, с ненавистью взглянул он на девиц и, сам не зная как, не отдавая себе отчета, что делает, заорал нелепым, не своим голосом: «Отстаньте вы от меня! Наплевал бы я на ваш подлый обед!» — и что есть духу помчался из села.

Солнце палило нещадно. Ни малейшим движением не колебался горячий воздух. Был тот час июльского дня, когда в открытом поле невозможно найти сколько-нибудь прохладной тени. Под жгучими отвесными лучами неясно различались краски, очертания казались тусклыми. Степь, курганы, леса, нивы, деревни, барские усадьбы с своими садами и далеко белеющими постройками — все будто омертвело, от всего веяло унынием. Зной был разлит, как мутная вода на свеженаписанной картине, наводил линючие, однообразные, сухие тоны. Пахло гарью, пылью и спелым хлебом. Тишина стояла до странности глубокая, точно все способное издавать звуки оцепенело. Молчали куда-то попрятавшиеся птицы, не слышно было кузнечиков с их назойливым стрекотанием, не шевелились сонные колосья.

С поблекшими листьями, печальные, одинокие, недвижно поникли ракиты близ дороги.

По этой дороге, поскрипывая немазаными колесами, медленно тащилась телега. Вслед за нею, опустив голову на грудь, плелась баба в белом платке. Высокий, сгорбленный, седой, как лунь, старик с огромною лысиной дергал веревочными вожжами жалкую клячонку, мерно выступал около переднего колеса и что-то без умолку говорил. Баба беспрестанно вытирала опухшие глаза, невнятно всхлипывала и причитала.

Николай, давно ехал шагом. Увидев телегу, он свернул с дороги, покосился… в телеге лежало что-то длинное, с угловатыми очертаниями, накрытое полотном. Николай остановился, обнажил голову.

— Дедушка, — сказал он, — откуда везете?

— С гарденинской, родимый, с гарденинской, — ответил старик, не поворачивая головы, — все на жнитве валит, все на жнитве… Н-но! Сердешная, но-о!.. — и опять заговорил, обращаясь к бабе: — Так-то, касатка, так-тося… Значит, наказанье господне… значит, претерпи… Чего тут?.. Э!.. Я сам старуху схоронил, а позавчера сын, болезная, сын богу душу отдал… Чего?.. Недосуг плакать-то, радельница… Смерть что солнце, сказывают, в глаза не взглянешь… Э! и не гляди, и пущай ее… Ничаво-о-о!.. Мы жнем, и смертушка, видно, жнет… чего тут?.. Божья нива, божья нива, касатка… видно, поспела, что наслал жнецов… Нича-а-во-о!.. Но!.. Н-но!.. Переводи ногами-то, дурочка, упирайся!

Николай стоял у дороги, забывая надеть картуз и не сводя глаз с печально поникших ракит, вдоль бесконечного ряда которых медленно тащилась телега. Он прислушивался, как скрипели колеса, как убедительно-ласковым голосом говорил старик, как причитала и невнятно всхлипывала баба в белом платке, — звуки, странные в этой сосредоточенно-молчаливой равнине, под этим равнодушно-жестоким небом… И вдруг губы его сморщились, лицо исказилось жалкою гримасой… он закрылся руками и заревел, как маленький: «Уу… уу… уу!..»