Хутор на-Битюке. — Агафокл Ерник. — Как он проводил время. — Арефий Сукновал и столяр Иван Федотыч. — Разговор о «превозвышенном». — Николай оскорбляется. — Философия Ивана Федотыча. — «Делатели мзды, страха и любви». — Повесть о том, как Иван Федотыч женился на Татьяне.
Николя! Вели-ка запрячь дрожки, съезди на хутор, — сказал Мартин Лукьяныч, — осмотри с Агафоклом стога, обойди низовой лес: нет ли порубки. Вообще посмотри, как он там. Да смотри у меня, ежели у него какая компания, — не приставай, он тебе не товарищ. Ты, брат, всячески должен держаться в стороне от дворни. Вот ходишь к столяру, просиживаешь до поздней ночи… Ну, это, положим, еще ничего: Иван Федотыч — серьезный, самостоятельный человек, но с Агафоклом подальше себя держи. Недаром ему прозванье — Ерник. Да! Не забыть бы: скажи, как пойдешь к Ивану Федотычу, когда же он рамы-то парниковые сделает?
— Он, папенька, третьёво дни шестую раму связал.
— Ведь, ишь, копается. Вот и хороший, поглядеть, человек, а сколь ленив, анафема. Ты постращай его, скажи: со стороны, мол, хотят нанять. Теперь пришла весна, он и пойдет с удочками шататься. Нынче, сказывают, чем свет на Битюк попер. Лентяй!
Но это произнесено было Мартином Лукьянычем без всякого раздражения, и в выражении его лица, в звуке голоса ясно было видно, что, несмотря на леность и копотливость Ивана Федотыча, Иван Федотыч был в его глазах человек хотя и низший, но все ж таки уважаемый и почтенный.
Николай проворно собрался, сунул украдкою в карман горсть отцовских папирос и по твердой степной дороге отправился за пятнадцать верст на хутор. Гарденинский хутор стоял на берегу Битюка, «на самом пригреве», как говорили, потому что холм, на котором он стоял, склонялся к югу. Это было тихое и очень пустынное место. Недалеко от него, вверху, битюцкая долина расширялась и река делилась на несколько течений, образуя острова с заливными лугами и лесом. Главное течение было не у хутора, а на противоположной стороне долины, в версте от хутора.
Здесь же, под холмом, выгибался дугою рукав, образуя нечто вроде того, что на Волге называют «затонами».
Здесь вода была постоянно невозмутима и гладка, как в налитом блюде. С холмистого берега гляделись в нее постройки хутора — веселый флигелек, обмазанный белою глиной, плетневые варки, рубленая конюшня. Со стороны острова отражались в ней высокие, непролазные камыши и густой, перепутанный жирными и цепкими травами «низовой лес». Летом в этом лесу была постоянная влага, стояло непрерывное затишье, пахло сыростью, гнилью, болотными растениями и в сказочном изобилии росла ежевика.
Зимою водились волки и лисицы. Добрую половину года, с октября до первых чисел мая, хутор был почти необитаем. Только с мая, когда вырастала трава в степи, туда пригонялись табуны и приводились, как бы на дачу, заводские жеребцы. В июне шел покос, степь оживлялась песнями, кострами, дружным звуком кос, видом таборов, копен и быстро возникавших стогов. Осенью жизнь замирала, оставалось слушать, как шумит ветер, гоняя перекати-поле по степи, как идут непрерывные унылые дожди, бормочет и шепчет вершинами оголенный лес, да смотреть на свинцовое небо, на поблекшую и мокрую траву, на сердито вздутый Битюк. Зимою еще того скучнее становилось на хуторе: сугробы со всех сторон облегали постройки, вьюги и метели наводили тоску, открытый северному ветру лес гудел мрачно и зловеще, по ночам выли волки. Вообще зверье становилось до того неистовым, что даже среди дня подступало к хутору и, случалось, разрывало хуторских собак у самых окон занесенного снегом флигелька. Чтобы жить здесь круглый год, не бояться волков, ненастья, лихих людей, скуки надрывающего шума лесного и унылых завываний метели, и притом, чтобы жить в полном одиночестве и уединении, казалось бы, нужен был человек с особенно аскетическими наклонностями, человек, приверженный к серьезному размышлению, к истязаниям плоти, — одним словом, такой человек, который бы совершенно разочаровался в соблазнах и сквернах мира и только бы и мечтал о «матери-пустыне». А между тем, по странному распоряжению судьбы, круглый год жил на хуторе — в качестве приказчика, ключника и сторожа вместе развеселый человек, известный на добрые сорок верст, в ближних и дальних селах, под именем Ерника. Был он гарденинский крепостной, в свое время оказал барину какую-то темную услугу, получил за то отпускную и вот эту должность на хуторе. И жил здесь вот уже лет двадцать подряд. Как только с хутора уводили жеребцов и угоняли табуны, ни работников, ни кухарки не полагалось Агафоклу. Он сам должен был готовить себе еду, доить корову, убирать лошадь, отгребаться от снега, осматривать и оберегать низовой лес и стога в степи.
С дороги, ведущей из Гарденина, хутор, хотя и стоял на холмистом месте, открывался внезапно, совсем вблизи, потому что к нему приходилось подъезжать из лощины и у самого хутора обогнуть невысокий бугорок. Николай ехал себе не слеша, покуривал папиросы, неопределенно мечтал, прислушивался к птичьим голосам, свисту и кряканью, смотрел на желтую траву, на высокое теплое небо, по которому лениво двигались редкие весенние облака, на долину реки, которая открылась перед ним совсем близко от хутора, с своими покрасневшими оживающими лесами, с затопленными лугами и полянами, с рядом церквей, белевших в отдалении. Вот и поверток и знакомый бугорок с старою ракитой на вершине… Вдруг, обогнувши этот бугорок, шагах в двадцати от себя Николай увидал такую картину. У веселой белой избы, на твердо притоптанном, залитом солнцем месте, Агафокл, без шапки, в ситцевой рубахе, опоясанной ниже толстого брюха, с балалайкой в руках, отхаживал «барыню». Ныряя, приседая и выделывая ногами удивительные штуки, он увивался вокруг бойко семенящей с платочком в руках молодой грудастой бабы. Балалайка издавала подмывающие звуки; Агафокл часто скороговоркой приговаривал: «Ходи изба, ходи печь — хозяину негде лечь! Ах, барыня с перехватом. — подпиралася ухватом… А-ах, барыня с перебором — ночевала под забором!» — и вскрикивал, взмахивая балалайкой: «Делай, Акулька! Сыпь горячих, в рот тебе ягода!» Баба игриво отшатывалась от плясуна, наступала на него грудью, жеманно помахивала платочком, манила к себе, притопывала в лад игры подкованными котами, приговаривала: «Ох, що ж, що ж, що ж, да мой муж не хорош… Ах, серые глаза режут сердце без ножа!.. Любила я тульских, любила калуцких, елецкого полюбила — сама себя погубила!» На завалинке, положа кисти рук на согнутые правильным углом колени, как-то странно и неподвижно выпрямившись, сидел старик с копною седых волос на голове, с гладко выбритым морщинистым лицом, в пальто, подпоясанном веревовкой, и благосклонно улыбался на пляску. Увидав Николая, Агафокл с треском «оторвал» аккорд, остановился плясать и, посмеиваясь мелким рассыпающимся смешком, переваливаясь низко подтянутым брюхом, пошел к нему навстречу. Его румяные толстые щеки так и тряслись, глазки щурились, почти пропадая в лучистых морщинках, между алых губ виднелись крепкие зубы с большою щербиной в верхнем ряду.
— А, Миколушка! — воскликнул он нежным, немного пришепетывающим голоском, оправляя на ходу свои седые кудри и бородку клинышком. — Друг любезный! Тебя ли видим?.. Твое ли распрекрасное лицо? Вот, матушка, как разделываем… Под орех, чтобы не было прорех!
— А ведь, никак, великий пост, Агафокл Иванович, — смеясь, сказал Николай, слезая с дрожек.
— Пост? Это точно, друг закадычный. И великий, сказывают. Как, отец, великий, что ль? — Он повернулся к старику, сидевшему в той же неподвижной позе и с тою же благосклонною улыбкой, и плутовски подмигнул ему.
И вдруг засуетился. — Ну, да что тут толковать по пустякам. Давай лошадь-то, матушка, я ее под сарай поставлю. Акулька! Подогрей, дура, самовар. Не знаешь, гость какой? Управителев сын, неотёса! Друг, чего желаешь: яишенку, молочка? Грех, говоришь? Это точно. А-ах, и справедливы же твои слова, радость моя незабвенная! Ну, вот Иван Федотыч окуньков наловил, ушицу смастерим. Акулечка, краля моя нарисованная! Свари ты, друг милый, — ушицы… да с лучком, да с перчиком. И как разлюбезно, братцы вы мои, время проведем! — Он весело подмигнул Николаю, кивая вслед уходившей бабе, и с неуловимым выражением лукавства и нежности сказал: — Хороша? Постанов-то, постанов-то какой, миляга! С масленой у меня живет. Из Щучья.
— А прежняя-то где, Агафокл Иваныч! У тебя на святках, никак, другая была?
— Лукерья-то? — Агафокл так и затрясся от смеха. — Сбыл, голубок ты мой хорошенький, сбыл! Вот прилипла, прилипла… ну, нет моих силов! Я ведь, друг, эдак не уважаю, чтобы очень прилипать. С какой стати? Погулял, порассеялся, провел разлюбезное время — и с колокольни долой. Вот как, матушка, по-нашему, по-стариковски! А она — нет, Луша-то, — ей приятно, чтоб поканителиться. Ну, что делать, — пришел, сокол ты мой, мясоед, стали волки свадьбами ходить, я и зачни ее пужать и зачни. Завоют в лесу, — эге! скажу, Лукерья, чуть ли наш смертный час подходит, кайся, девка, в грехах… Пужал так-то, пужал — глядь, на мое счастье, волки средь бела дня кобеля разорвали — Орёлку. Так и располосовали, мошенники, вдрызг, вон у ракиты. Гляжу, любезный человек, гляжу: моя Лукерья — давай бог ноги! Да до чего ведь, сердёшная, — пока я сани запряг, пока что, она уже около Зыселков качает! Ну, и расцепились, матушка. Эх, та уж больно телом была рыхла — тесто, братец ты мой!
— Ну, Агафоклей, истинно про тебя сказано, что ты ерник, — произнес старик, все продолжая улыбаться и здороваясь за руку с Николаем.
— Отец, Иван Федотыч, да я разве отрекаюсь? — сказал Агафокл. Миколушка! Отрекался я когда-нибудь? Уж известно, народ прозовет, так недаром. Я и не отрекаюсь, голубь ты мой сизой!
— И с чего к тебе женщины льнут? — посмеиваясь, проговорил Иван Федотыч. — Виски седые, пузан, щербатый. Тебе, чай, лет под пятьдесят будет?
— А что ж ты думаешь, прямо будет пятьдесят годов. Это точно… Ну, поди ж ты, милый человек, льнут! — И он в веселом недоумении развел руками. — Болтают про меня — присуху знаю. Обдумают, что сказать! Не то что присушать, я и сам, братцы вы мои, удивляюсь, с чего они лезут, дуры! Ну, на подарки я прост, это нечего говорить. Я ведь не задумаюсь шелковый платок аль янтари подарить. Но все ж таки, други мои драгоценные, удивительный этот народ — бабы!
— Сам-то ты удивительный, — сказал Иван Федотыч, я вдруг лицо его перестало улыбаться и глаза сделались кротки и задумчивы.
— Ну, я приберу лошадь. Миколушка, иди-ка в избу, чайку попьем. Иди, иди, я, брат, не ревнив, пощупай бока-то у б, абы! А ты, Иван Федотыч, как насчет чаю?
— Нет, уж достаточно. Вы пейте, управляйтесь с делами, а я пойду еще с удочкой посижу. Хочется мне беспременно леща поймать. Татьяна моя очень до них охотница. А тогда подойду к вам, похлебаю ушицы.
Агафокл опять засмеялся, и когда Иван Федотыч, сгорбившись и накрывшись старою касторовою шляпой с изгрызенными полями, пошел к реке, сказал Николаю вполголоса:
— Разлюбезное время проведем, миляга! Из Боровой посулился Арефий Сукновал приехать… Не знаешь? Умственный, грамотный мужик, все из божественного доискивается. Новую веру обдумывает, Ему и любопытно с Иваном Федотычем сразиться. Это они уж в третий раз стыкаются. И-их! Соболек ты мой горностаевый, и люблю я, братец ты мой, стравить эдаких начетчиков, книжников, мудрецов! За первое удовольствие! — И, легонько толкнул Николая по направлению к избе, добавил: — Иди-ка, иди, потопчись вокруг бабы, при мне-то, глядишь, не подпустит.
Николай покраснел и с застенчивою улыбкой пошел к избе. Вдруг Агафокл восторженным голоском окликнул его из сарая:
— Друг милый, сколь хорошо! Солнышко… травка… цветочки… Журавлики перекликаются в небесах… А-ах, братец ты мой, до чего разлюбезно жить на свете!
Однако Николай, увидав в полурастворенную дверь согнутую фигуру бабы, раздувавшей самовар, почему-то застыдился, не посмел войти в избу и, закурив папироску, сел на завалинке. Агафокл, управившись с лошадью, подошел к нему, уселся рядом и, побалтывая ногами и посмеиваясь, сказал:
— Что, аль не по скусу? Ну, уж, — однодворка, сокол мой, с тем возьми! А я их, признаться, страсть люблю, этих однодворок. Вот еще, радость ты моя, есть у меня в Боровой на примете… — Он искоса поглядел в дверь и тотчас же изменил предмет разговора. — Ягодка! Не отведаешь ли наливочки, а? Рюмочку-другую? Ежевичная, андел мой. Нет? А я, признаться, сам-то ее мало потребляю, но для баб держу: ха-а-рошая привада! И гости иные угощаются… ничего! Сколь же часты гости у меня, матушка, уму непостижимо. Что делать, любят меня, старика. Ты только, миляга, папашеньке не болтай: страсть я его боюсь. Вот, братец мой, какое дело: теперь его да еще конюшего Капитона я так и почитаю замест грозы. Кричат, шумят… К чему? Что хорошего? Я, голубенок ты мой приятненький, крика никак не могу выносить. Я робок. Ежели на меня цыкнуть покрепче, я прямо ослабну.
— Нельзя ведь, Агафокл Иваныч, порядок требует.
— Порядок, говоришь? Вот это точно. Это справедливые твои слова. Я иной раз на волков так-то погляжу, братец ты мой: вот, разбойники, зайчат режут. Ну, а потом р подумаю: значит, порядок такой, значит, предустановлено. Ну, черт ее дери, нечего тут толковать! Так вот насчет гостей, милый человек. Ты не подумай — такой уж я до компании охотник… А вот страсть моя — людей стравливать, промеж себя. Вот на той неделе… ха-ха-ха!.. он так и заколыхался от смеха, — Лебедянский молоканин с дьячком из Щучья сразились Ну, что ж ты думаешь, друг разлюбезный? Едва рознял. Прямо дьячка за косу отволок 6 т молоканина. А то еще — жалеишников стравливаю. Этих больше по весне. Вот Потапка из Кужновки — страшный завистной на жалейках играть!.. Прямо, узнаю, какой объявится мастер по этой части, съезжу и стравлю с Потапкой. Да у меня, Миколушка, беспречь ратоборство происходит. Ономнясь об масленой песельников стравил — Гаврюшку прокуровского да Андрюшку из Гороховки. Здорово, подлецы, разделывали! Али насчет пляски… Ну, друг, насчет пляски да еще балалаечной игры я вот что тебе скажу: сколько ни есть в округе плясунов и балалаечников — всех перепляшу и переиграю, ей-богу. По правде тебе сказать, я и за Акулькой-то больше из-за пляски погнался. Влить ей ежели стаканчика три, эдак чтобы рассолодела, — начнет откалывать, уноси ты мое горе во чистое поле… Да что тут толковать! — Он сорвался с места, схватил лежавшую подле балалайку, тряхнул кудрями и сделал ловкую выступку. — Хочешь? Ты прямо говори: желаешь? Сейчас взребезги разворочаем… — и каким-то певучим, разтульно-изнеможенным голоском, прищуривая глазки, усмехаясь алыми, точно выкрашенными, губами, вскрикнул: — Жхи… кхи… кахи — ну! Кахи, кахи, кахикала, полну избу накликала, еще бы кахикати, да некуда, кликати!.. Эй, Акулька! Щеки писаные, брови сурмленные, повадка картинная, а походка павлиная!..
— Оставь, Агафокл Иваныч, — густо краснея, сказал Николай, — неловко как-то… ни с того ни с сего — плясать.
Агафокл быстро успокоился, сел и отложил балалайку.
— Это точно, — добродушно согласился он, — это справедливые твои слова, что неловко. Ну, вот, братец ты мой, Иван Федотыч меня любит. Что я и что он, сам можешь понимать, друг разлюбезный… Прямо можно сказать не ложно — божественный человек; а вот любит, в рот ему малина. Ну, и я здорово ему подвержен… ума — палата, братец мой. Захочется ему эдак о божественном поговорить, я никак не поленюсь: сейчас, господи благослови, на пегашку, враз достану кто занимается эфтими делами. Я, птенчик ты мой драгоценный, даром что живу в диком месте, на всю округу знаю, кто до чего охотник. И вот соберу их… И им-то любопытно, и мне потеха. Вот теперь Арефия раздостал: этот сам упросил стравить его с Иваном Федотычем… Ух, зазвонистый мужичишка! Послушаем, послушаем… разлюбезное, братец мой, время проведем!
Вдруг какая-то уморительная мысль пришла в голову Агафоклу; сдерживая душивший его смех, он толкнул Николая в бок и, указав в сторону реки, прошептал:
— Леща пошел ловить!.. А-ах, чудеса, брат, на свете… Леща ли ей нужно?.. Дурак, дурак! — и потом с отвисшею нижней губой подмигнул Николаю: — Ты часто у них пребываешь, как насчет Татьяны-то? У, и товар же, братец ты мой, — первый сорт!
— Вот еще выдумал!
— Ну, чего? Ну чего, дурашка, румянеешь?.. Хе-хе-хе! Аль я не понимаю! Бабе есть ли двадцать годов, — шестнадцати он ее, старый тетерев, замуж взял, — красоты — на редкость поискать, и вдруг вы бы зевать стали. Да что, черт ее дери! Прямо грех зевать с такой бабой. Ведь он весь сплющился, ссохся, Иван-то Федотыч, ведь Танюше с ним маета одна, а тут эдак под боком душа-паренек, в соку, миленький, пригоженький… Охо-хо-хо, какая сладость, братец ты мой, в ваших делах с Татьяной!
Николаю и омерзительны были слова Агафокла о столяровой жене и вместе новы, интересны и завлекательны.
Стыдясь почему-то разуверять Агафокла, сказать правду, то есть что он никогда и не думал о Татьяне в этом-то смысле, что смотрел на ее красоту не то что равнодушно, а несмело, без всяких помыслов, что не произнес с нею десяти слов за все полгода, как бывает у Ивана Федотыча, Николай притворным и даже несколько плутовским голосом повторил: «Вот еще выдумал, Агафокл Иваныч!» — и, как только сказал это, почувствовал, что солгал, что наклепал что-то скверное на жену Ивана Федотыча, и рассердился на себя и на Агафокла.
— Ну, вот что, Агафокл Иваныч, — грубо сказал он, — мне некогда с тобой толковать: папенька приказал низовой лес осмотреть, нет ли порубки да стога не побиты ли у тебя чужой скотиной.
— А чайку-то, бесценный?
— Я пил. Надо дела делать.
— Это точно, братец мой. Это справедливые твои слова. Ну, погоди, шапку сейчас ухвачу, поедем стога смотреть. Будто бы, на мой взгляд, нет урону. Эй, Акуля! Приглуши покамест самовар, может, Арефий подъедет.
И они вдвоем на Николаевых дрожках отправились смотреть стога.
Тем временем действительно приехал Арефий Сукновал, пришел с реки Иван Федотыч, — Акулина собрала им чай, и они, медленно потягивая красноватую жидкость из блюдечек, беседовали о возвышенных предметах. Возвратившись из степи, убедившись затем, что в низовом лесу стоит еще вода и осматривать его невозможно, Николай вспомнил наказ отца не засиживаться у Агафокла, но сильнейшее желание посмотреть на Арефия, послушать его разговор с Иваном Федотычем и — что греха таить — перемолвиться о том о сем с Акулиной, которую он видел только мельком, сейчас же подсказало ему, что перед отцом можно оправдаться вот чем: ловили-де рыбу с Иваном Федотычем, и потому случилось промедление. Николай знал, что, когда сошлется на Ивана Федотыча, отец не будет сердиться. Поставивши под сарай лошадь, рядом с буланкой Арефия, Николай и Агафокл вошли в избу. Это была чистая, выбеленная горенка с голландскою печью, с твердо утоптанным глиняным полом, светлая, веселая и уютная. За самоваром сидел и наливал чай Иван Федотыч, напротив него — черноволосый худощавый мужик с живыми, необычайно серьезными и блестящими глазами. Между ними помещался мальчик лет десяти, в ловко сидящем кафтанчике из грубого крестьянского сукна, с вышитым воротом льняной рубашке, остриженный в кружок, такой же черноволосый, как и Арефий, и с такими же живыми, но еще с детским выражением, глазами. Это был сынишка Арефия. Акулина с степенным лицом слушала, сидя у печки, и проворно щелкала орехи.
Приход Николая с Агафоклом на минуту прервал разговор, но мало смутил беседующих. Только Арефий вопросительно вскинул глазами на Николая да с снисходительною, торопливою усмешкой пожал руку Агафоклу, Иван Федотыч нашел, однако же, нужным сказать, кивнув в сторону Николая:
— Это сынок управителя нашего. Ничего, артельный парень, свой. Присаживайся, Николай Мартиныч, — и тотчас же перешел к тому, что было прервано: — Но в таком разе как же ты, Арефий Кузьмич, понимаешь о аде?
Арефий тряхнул волосами, отставил блюдечко с горячим чаем и только что хотел отвечать, как Агафокл, усевшийся за стол рядом с Николаем и напрасно старавшийся придать серьезность своим плутовски смеющимся глазам, сказал Николаю:
— Друг бесценный, с молочком не желаешь ли?
Николаю сделалось стыдно, что в присутствии таких людей Агафокл заговорил о молоке.
— Что ты, — сказал он, отмахнувшись, — чай, я не Агей Данилыч!
— Ах, братец мой, опять забыл… Грехи!
Лицо Арефия внезапно дрогнуло, и около рта пробежала неприятная нервная судорога. Он насмешливо взглянул на Николая и сказал:
— А и взаправду, Агафокл Иваныч, дай-ка молочка. Этак-то будет посытнее.
Агафокл радостно засуетился:
— Вот это так, друг любезный, вот это по-нашенски! Краля, волоки-ка горшочек утрешничка!
Акулина принесла молоко и поставила на стол, Арефий с каким-то вызывающим видом зачерпнул ложкой, налил себе и сыну.
— Отец, для канпании! — с неистовым восторгом крикнул Агафокл, обращаясь к Ивану Федотычу, и с ужимками, ухмыляясь, подмигивая, налил себе полные две ложки.
— Я не потребляю, — спокойно сказал Иван Федотыч и на вопросительный взгляд Арефия добавил: — греха в этом не вижу, но не потребляю.
— Как же не грех, когда великий пост? — выговорил Николай, оскорбленный не столько тем, что нарушался великий пост, сколько насмешливым взглядом Арефия и тем вызывающим видом, с которым он зачерпнул молоко.
— Плохо закон знаешь, плохо Святое писание знаешь, — возбужденно сказал Арефий и, уставив перед собой глаза, как будто смотря в развернутую книгу, начал ссылаться на тексты. И задорно крикнул: — Ведь прямо сказано, чего ж мы еще хитрить будем?
— Может, и яишенку в таком разе, алмаз ты мой драгоценный? — вкрадчиво спросил Агафокл, так и подергиваясь от внутреннего смеха, и тотчас же приказал Акулине: — Сударушка! Смастери-ка яишенку для дорогих гостей.
— Это довольно странно, как ты понимаешь про посты! — высокомерно сказал Николай. — Эдак ты придумаешь, что и в церковь не надо ходить?
— Не токмо в церковь, в Ерусалим, пожалуй, ходи. А сам срамись по всякий час, блуди, враждуй, с нищего последнюю рубаху сымай… Аль не читал: «Настанет время и настало уже, когда истинные поклонники будут поклоняться отцу в духе и истине, ибо таких поклонников отец ищет себе»?
— Это где же такое сказано? — с насмешкою спросил Николай, никогда не читавший Евангелия и знавший только краткую священную историю Ветхого и Нового завета.
Арефий быстро взглянул на него, и вдруг суровое и возбужденное выражение пропало с его лица, по губам пробежала улыбка.
— Сказано, паренек, сказано, — ответил он, понявши невежество и слабость противника, и, круто повернувшись к Ивану Федотычу, он заговорил обыкновенным своим голосом: — Касательно адовых мук, Иван Федотыч, я рассуждаю точь-в-точь как Исаак Сирин проповедовал: гееннское мучение есть раскаяние. Прочитай-кось слово восемьдесят девятое и девяностое. Али еще ловчей сказано в восемнадцатом слове. Очень мудро! — и Арефий проговорил множество цитат. — А то и так еще полагаю: не иначе как будет срок… геенне, тоись. Адовы муки никак не вечны, не может того быть, — и поспешно добавил: — умствую так, не подумай, что самовольно, Иван Федотыч… Все из Писания, все из книг!
Иван Федотыч вдумчиво посмотрел на него.
— Все на книги ссылаешься… Ах, душенька, сколь это обоюдоостро, проговорил он как бы сам с собою и громко сказал: — Коли уж ссылаться, спрошу у тебя, Арефий Кузьмич: аль не знаешь, какая была ересь Оригена, прозванного Адамантовым?
— А какая?
— Вот то же, что и ты говоришь… насчет срока-то. И на пятом вселенском соборе святые отцы так постановили: кто говорит или думает, что наказание демонов и нечестивых людей временно и что после некоторого времени оно будет иметь конец или что будет после восстановление демонов и нечестивых людей, да будет анафема.
— Вот так фунт, Арефий Кузьмич! — с величайшим удовольствием воскликнул Агафокл и даже привскочил.
Арефий тряхнул волосами, хотел улыбнуться, но не выдержал и рассердился.
— Я вселенским соборам не верю, соборных постановлений не принимаю! крикнул он. — Как сказано в первом Послании Ивана, глава четвертая, стих шестнадцатый? Бог есть любовь, вот как сказано! Смотри у Павла первое Послание к Коринфянам, глава тринадцатая, от четвертого до восьмого стиха. Апостол оченно тонко вникает в эфто дело. И смотри, что написано: любовь все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. А ты мне анафему сулишь.
— Не в том смысле, Арефий Кузьмич, — тихо, улыбаясь, сказал Иван Федотыч. — Что апостол Павел о любви говорит, это, душенька, великие слова, — и задумчиво повторил, видимо куда-то далеко улетая мыслями: — да, да… всего надеется, всего…
— А вот, господа честные, и яишенка! — вскрикнул Агафокл, вскакивая навстречу Акулине.
Однако почти вся сковорода целиком досталась Агафоклу. Иван Федотыч опять сказал: «Греха в этом не нахожу, но не потребляю»; Николай с притворным отвращением отвернулся; Арефий съел одну ложку, очевидно только с намерением доказать, что это не грех, мальчик тоже едва попробовал.
Агафокл выскреб дочиста сковороду, с удовольствием причмокнул, отер губы подолом рубахи, засмеялся и, обращаясь сначала к Николаю, а потом к Арефию, сказал:
— Вот, Миколушка, и покушали. Грех — это точно. Это справедливые твои слова. А ты, Арефий Кузьмич, доискался: нет греха… Как это ты, братец мой? Я же, голубчики вы мои, так полагаю: поемши, попимши, не вылезть ли нам на солнышко да не отведать ли наливочки, ась? Ежевичная у меня, братцы, первеющий сорт! Как в эфтом разе обозначено в книгах?..
Все засмеялись, вышли и сели на завалинку, но наливку пить не стали.
— Потолкуйте еще, други любезные, — сказал Агафокл, сладко потягиваясь и почесывая брюхо. — Страсть люблю умных речей послушать, — и, с целью подзадорить Арефия, обратился к Ивану Федотычу: — Так как, отец, значит, Арефию Кузьмичу анафема выходит?
Однако этот подход не сделал впечатления: Арефий только слабо усмехнулся. Иван же Федотыч и не расслышал. Он с умилением оглядывался по сторонам, смотрел на небо, в котором звонко пели жаворонки, на холмы, где едва пробивалась зеленая травка и желтели ранние цветочки.
Широко развернутая даль синела и сияла перед ним в горячих солнечных лучах, с ее церквами, селами, лесами, лугами, зеркальным разливом реки и рядом высоких курганов на берегу долины, и, казалось, навевала на него кроткие и любовные мысли. Лицо его становилось все яснее, бледные старческие губы складывались в благостную, неизъяснимо ласковую улыбку. Николай сидел в сторонке и курил, стараясь выпускать дым колечками: он все еще находился в неприятном, уязвленном настроении.
— Сколь мудро устроен мир божий! — счастливо вздыхая, сказал Иван Федотыч. — Для чего, подумаешь, свара, обида, ложь, человеконенавистничество, заботы о куске?.. Кажная былиночка, кажная что ни на есть махонькая тварь славит господа.
Арефий, опершись на руку, смотрел ничего не видящими глазами и о чем-то пристально думал. Агафокл, по-видимому, остался недоволен таким мирным и молчаливым настроением; он, прикрывшись ладонью, легонько зевнул и, сказав: «Э! Надо еще лошаденку твою напоить, Миколушка», — поднялся с завалинки и пошел к сараю.
— Ты говоришь: ложь, обида, свара, человеконенавистничество, — вдруг заговорил Арефий, и глаза его заблистали. — Скоро, друг, скоро конец князю мира сего. Глянь-ко, народушко как просыпается. Где тьма, там теперь осияние, братец мой. Ходил я ноне зимою по Саратовской губернии, сукна валял, пришел в одну деревню… Вот, поглядел я, святое дело-то укрепляется! Живут по-братски, сирот привечают, голодных кормят, за хворых работу справляют, дележки нет, кабаков нет… Промеж себя не продают, не покупают, есть излишек — бери… Ах, сколь приятен плод возрастает от Святого писания!
— Не везде так-то, Арефий Кузьмич. В наших местах что-то не слыхать.
— Надо трудиться, друг. Чай, помнишь, что написано: «Мы знаем, что мы перешли из смерти в жизнь, потому что любим братьев: не любящий брата пребывает в смерти». Надо увещевать: толцыте, сказано, и отверзется; надо словом пронимать людей, — ревности все доступно, братец мой.
— Так-то так, душенька.
— А коли так, и не отлынивай, Иван Федотыч, — горячо сказал Арефий, возвышая голос, — чего отлыниваешь? Бог разум тебе дал, любовь дал, уста дал красно глаголати… Чего ж ты упираешься, как норовистая лошадь? Эй, Иван Федотов, берегись! Не будь рабом лукавым, не гневи господа бога! Вот третий раз с тобой толкуем от Писания… В чем не согласны, скажи? Оспаривал ли ты меня своими словами? Все из отцов, все из отцов. А чуть доведется самому, ты и молчишь и улыбаешься. Зачем так-тося бобы разводить? В кимвалы нам с тобой бряцать, что ли? Недосуг, Иван Федотыч, в кимвалы бряцать… ой, жатва велика, а жнецов нетути. Ты думаешь, задаром царь-батюшка из вавилонского плена вас ослобонил, волю дал, руку крепкую и жестоковыйную отвел от вас, барских людей? Шалишь, Иван Федотов, не задаром. Прежде ты во грехах купался, а перед богом за тебя помещик отвечал; ты был раб, все равно что скот бессловесный. Ну-кася, теперь-то кто за тебя ответит? Не виляй, Иван Федотов, — вилять, друг, некогда.
— Арефий Кузьмич, видишь? — сказал Иван Федотыч, и голос его дрогнул. Видишь, — повторил он, указывая рукою вдаль, — храмы божий… вот маленько годя гул пойдет колокольный: народушко к вечерням поплетется… говеть, молиться о грехах: «Господи, владыко живота моего… Господи, владыко живота моего!» Ах, друг, друг… сколь жалко этого! — Он махнул рукою и отвернулся.
Арефий по направлению Иван-Федотычевой руки презрительно усмехнулся и долго спустя произнес:
— А я вот что тебе скажу, Иван Федотыч: закостенела твоя душа. По человечеству жалко тебя, нечего и толковать. Но для ради дела господнего, для ради жатвы его великой, об одном молю бога: пущай бы, как Иова, пробрал тебя, пущай бы сок-то из тебя повыжал… Пострадать тебе нужно, Иван Федотыч! Крест на себя принять… бремена тяжкие и неудобьносимые возложить! Вот ты о боге скорее бы вспомнил, упираться-то перестал бы! Прости, Христа ради.
— Что ж, может, и правда твоя, Арефий Кузьмич, — благодушно согласился Иван Федотыч.
— Эх, драгоценное это место — гарденинский хутор! — помолчав, сказал Арефий, очевидно желая переменить разговор, — и кого господь попустил жить здесь, не в осуждение будь сказано Агафоклу Иванычу!.. Больше полугода пустыня; следа нету, лица человеческого не видно. Что бы тут можно устроить во славу господа! Ведь иной раз до чего нужда укрыть человека, побеседовать без лишних людей, собраться, принять посланца из дальних мест… А на селе все-то неловко, все-то глаза, да уши, да языки. Завидное местечко! — И вдруг, будто что вспомнив, повернулся к Николаю, низко поклонился и сказал с каким-то деловым, заботливым выражением на лице: Прости меня, вьюноша, ради Христа! Обидел я тебя, истину лживым языком выговорил. Прости, пожалуйста! Каюсь, горяч я: где бы нужно любовью, а язык мой неистов — согрубит. Прости, сделай милость!
— Что ты, что ты, Арефий Кузьмич? Я и не думал сердиться, покрасневши, ответил Николай и в ту же минуту почувствовал, что любит и уважает этого человека. — Я действительно не читал Евангелия, — торопливо сказал он, путаясь в словах и желая как можно скорее обвинить себя» — я не думал… я… может, ты и прав. У нас тетка — очень религиозный человек… только один год живу с папашей… И вообще посты… тетка замечательно строго требовала… Я вообще мало думал об этом.
— Надо, парень, думать. Ты грамоту, чай, твердо знаешь, — вникай. Глупостев небось много прочитал, а Святое писание проглядел. Эдак невозможно.
И как только Арефий проговорил это, — как говорят младшим: с обидною снисходительностью и поучительно, — так Николай снова почувствовал, что терпеть не может этого человека, и снова оскорбился и сказал Ивану Федотычу:
— Вы со мной не поедете, Иван Федотыч? Мне пора. Надо еще поглядеть, не шляются ли однодворцы в степи… Вчера папенька здорово двоих отгладил.
Арефий был однодворец, и Николай думал уязвить его этими словами.
Свежело. По Битюку звонили к вечерне, степь отливала красным в огне косых солнечных лучей, когда Николай с Иваном Федотычем возвращались в Гарденино. Иван Федотыч сидел назади с удочками и корзиной, в которой неподвижно лежали красноперые окуни и два золотистых леща; длинные ноги его едва не волочились по земле; сдвинутая на затылок шляпенка открывала кроткое, светящееся тихим умилением лицо. Он что-то напевал про себя, медленно переводя глаза от высокого неба, где двигались розовые облака и звенели птицы, к озеру, к лесу вдали, к курганам, за которыми в тонком струящемся тумане виднелись кусты, и степь, и островерхие стога.
— И не нравится мне этот Арефий! — сказал Николай, с особенным шиком сплевывая сквозь зубы, как недавно научился у Федотки.
— Что так, душенька? — отозвался Иван Федотыч, не сразу выходя из своей созерцательной задумчивости.
— Да что же, Иван Федотыч! Вдруг какой-то мужик и осмеливается есть скоромное. Это смешно.
— Ну, дружок, не говори, что мужик. Какая память! Какая память! И сурьезный, самостоятельный человек. Это ты не говори.
— Он, никак, в свою веру вас обращал? — насмехаясь над Арефием, сказал Николай.
— Какая же его вера? — неохотно ответил Иван Федотыч. — Вера его обыкновенная — во Христа, — и, помолчав, добавил: — А ежели что не по душе мне в Арефий, так это рьяность его. К чему? Силком не спасешься и не спасешь. Он делатель мзды, вот что плохо.
— Как, Иван Федотыч, мзды? Разве ему платят за это?
— Ну, душенька, кому платить! А сказание есть такое — о трех мнихах. Были три мниха: Федосей, и Лука, и Фома. Жили в горе, спасались. И говорит один человек: «Вот три мниха, и все трое великой жизни и одинаково понимают спасение». — «Как так?» — спрашивают человека. И говорит: «Шел я дорогою, встретил Федосея: несет вязанку дров, пошатывается от непосильного бремени. И подумал я про себя: надо его испытать, — расскочился, прыгнул ему на горб, так и придавил вместе с вязанкой. Поднялся Федосей, оправился, поклонился, побрел, куда ему следовало, ни слова мне не сказал. Вот пошел я дальше, вижу: идет Лука, в руках выдолбленная тыква — воду несет к себе на гору. Постой, думаю, по эдакой жаре да идти за водой в долину — великий труд для старца, дай я его соблазню. И ударил по тыкве и разлил воду. Ничего не сказал Лука, поклонился, поднял тыкву, спустился опять в долину. Иду я опять, вижу Фому: сгорбился, опирается на клюку, присматривается к траве, кореньев ищет… Подбежал я к Фоме, ударил его в щеку, и Фома ничего не сказал, поклонился, нагнулся к земле, зачал клюкой ковырять — корешок выкапывать. Вот отчего все трое великой жизни и одинаково понимают спасение». И некто сказал тому человеку: «Не все великой жизни и не одинаково понимают спасение: ступай в крипту, стань за дверьми, слушай». И пошел человек в крипту, и прислонился у входа, и стал слушать. Первый сказал Федосей: «Нес я вязанку дров, и вдруг выскочил неистовый человек, вспрыгнул на меня и повалил. Спасибо, отцы, я вовремя опомнился, бога побоялся, а то бы наклал ему в загорбок». И проговорил вслед за Федосеем Лука: «Было и мне искушение: выбил человек у меня из рук тыкву с водой; так-то мне жалко его стало, братья! Согрешил, думаю, несчастный, впал в соблазн, обидел старца. Его-то жалко, а за себя радуюсь: я гнев преломил в себе, отошел от греха, со смирением претерпел обиду. Это мне зачтется». Фома ничего не говорил и только плакал. «О чем плачешь, авва?» — спросили его Федосей и Лука. И отвечал Фома: «Как же мне не плакать? Великий грех нанес себе человек, соделал грех, поддался искусителю; плачу от жалости по том человеке». И еще его спросили, какой грех и в чем искушение, но старец молчал и не переставал, плакал горькими слезами. И тогда некто сказал тому, кто стоял у входа крипты: «Слушай и различай делателей страха, мзды и любви…» Вот так я, душенька, и Арефия понимаю: любви в нем мало! Что ж книги? На книги всякий может сослаться. Дело не в книгах.
— Но удивительно, с какою заносчивостью он говорит! Я не понимаю, Иван Федотыч, ужели он только один умен, а все дураки? Отец Григорий смыслит, я думаю, почище его; да и вы, может, во сто раз больше его прочитали всяких книг, однако же не скоромитесь и в церковь ходите.
— Эх, Николай Мартиныч, молоденек ты, душенька!.. Знай, дружок, одно: не токмо у христиан, — у жидов, у турок, у язычников которых — у всех искра божия, у всех зажжена любовь в сердце. А любовь, душенька, главное. Человеку многое не дано знать, и никто не знает… Ой, многое не дано! Недаром святый отец сказал: «Не ищи того, кто не может быть найден, ибо ты не найдешь его. И откуда бы ты мог почерпнуть познание о нем? От земли? Но она не существовала. От моря? Но и воды не было. От солнца и луны? Но и они не были созданы. От веков? Но прежде веков существовал единородный. Что бог сам в себе, какова его сущность? — вопрошать о сем опасно, а вопрошающему отвечать трудно. Легче малым сосудом исчерпать море, нежели человеческим умом постигнуть неизреченное величие божие». Вот что, дружок, Василием Великим сказано, и это — истина. А святый Григорий Богослов тако мудрствует: «Кто я был? Кто я теперь? И чем я буду? Ни я не знаю сего, ни тот, кто обильнее меня мудростью… Душе моя! Кто ты, откуда и что такое? Кто соделал тебя трупоносицею, кто твердыми узами привязал к жизни, кто заставил непрестанно тяготеть к земле?» Вот, Николай Мартиныч, о чем сумневался святый отец. Стихотворец же Кольцов, тот прямо на это отвечает: «Подсеку ж я крылья дерзкому сомненью, прокляну усилья к тайнам провиденья… Ум наш не шагает мира за границу, — наобум мешает с былью небылицу…»
— Я страсть как люблю сочинения Кольцова, — сказал Николай, — вот и из мещан, а какой дар имел!
Но старик, увлеченный течением своих мыслей, не остановился на том, что сказал Николай о Кольцове, и продолжал:
— Какой был мудрец царь Соломон, возвеличен превыше всех людей, а и тот что возвещает в Экклезиасте: «Участь сынов человеческих и участь животных — участь одна: как те умирают, так умирают и эти, и одно дыхание у всех, и нет у человека преимущества перед скотом». И разбирает по ниточке премудрый царь: из-за чего же жить? Вот разобрал и славу, и почести, и богатство, и вино, женский соблазн — все, чем маячит в жизни, и, разобрамши, сказал: «Возненавидел я жизнь, потому что противны стали мне дела, которые делаются под солнцем; ибо все — суета и томление духа!»
Иван Федотыч помолчал, глянул ввысь; на его выцветших глазах проступили слезы, и он сказал растроганным, умиленным голосом:
— Боже! Будь мне защита и покров! Где же ты, господи? Камо скрылся от меня? Почто оставил меня метаться туда и сюда? — И вдруг радостно и счастливо возвысил голос: — АН и не скрылся! АН и не покинул свою тварь!
Арефий, может, и сам не понимает, а припомнил великое слово: бог есть любовь. Ах, медоточивейший, сладчайший, ласковый апостол Христов! Сколь утешительно, душенька, Послание его первое, я и сказать тебе не сумею, он несколько нараспев, по-старчески, дребезжа голосом, проговорил слова апостола Иоанна: «Возлюбленные! Будем любить друг друга, потому что любовь от бога, и всякий любящий рожден от бога и знает бога. Кто не любит, тот не познал бога, потому что бог есть любовь… Бога никогда никто не видел. Если мы любим друг друга, то бог в нас пребывает и любовь его совершенна есть в нас…»
Николай не мог понять, отчего Иван Федотыч впал в такую чрезмерную чувствительность, — он его никогда не видел таким, — и ему сделалось смешно и неловко быть свидетелем такой чувствительности. Между тем Иван Федотыч громко, с каким-то пронзительным звуком, высморкался, помолчал и, точно застыдившись, произнес:
— Эге! Вот я разнежился, старый дурень… Знать, степь-то матушка мягчит душу. Экая благодать-то! Экая благодать! — И еще помолчал и, будучи не в силах сдержать свою сообщительность и вместе боясь наскучить Николаю, спросил его притворно равнодушным, деловым голосом: — Я тебе, Николай Мартиныч, не рассказывал, как я на Танюше женился?
— Нет, Иван Федотыч, не рассказывали, — ответил Николай, невольно вспомнив при этом соблазнительные намеки Агафокла и стыдливо опуская глаза.
— Вот как было дело. Я исстари любил почитать и побеседовать о превозвышенном. И когда был молод, нечего сказать, посмотрел свет. Я ведь подарен Гардениным-то, а был князей Ахметовых дворовый человек. И остался от родителей сироткой. Ну, князь, — царство ему небесное! — это, значит, отец будет нашей барыни, — и совал меня туда и сюда. Тромбону отдавал учиться, в повара, по шорной, по кондитерской, по столярной части. Одно время оказался у меня бас, душенька, — ну, сейчас меня, доброго молодца, в певчие снарядили. Сломался маленько погодя бас, взяли из певчих, вроде как камердинером приставили к молодому князю, братцу нашей барыни. Я с молодым князем прожил в Москве три года, мало того — в чужих краях, в городе Париже побывал: из дня в день ровным счетом два месяца. Помню, пристрастился там князь к картежной игре, все до ниточки спустил… кушать-то нечего, каштаны, бывало, жаривал его сиятельству, овощей питались… Пошатался, душенька! Ну, опосля того, как-то на Татьянин день, князь и подарил меня сестрице. Призвала меня Татьяна Ивановна, спрашивает: «Что же ты, Иван, можешь?» — «А что ж, говорю, сударыня, все могу: по шорной, по кондитерской, по столярной части, могу и за повара и ноты не забыл, ежели потребуется, и лакейское дело знаю, — что прикажете, то и буду исполнять». — «У нас, говорит, все это есть, только столяра нету: будь ты, Иван, столяром». Так с тех пор, душенька, я и не отхожу от верстака, вот уже двадцать восемь лет… И был у барина приближенный лакей, Емельян. Умственный человек. И завязалась у нас с Емельяном великая дружба. Вот как, бывало, управится по своему лакейскому делу, придет ко мне в мастерскую, — напролет ночи просиживали… Все насчет души и из божественного. А то и светские книги читывали: романы, повести, стихи; рассказывали друг дружке истории. И купила барыня у господ Вельяшевых горничную себе, так белолицынькая, Людмилой звали. Вот, вижу, прошло сколько времени — не по себе мне сделалось от Людмилы: напала тоска, спать не сплю, сосет. Известно, плотская любовь. С другой же стороны замечаю, и с Емельяном что-то неладное творится: из лица потемнел, глаза ввалились, задумываться начал. Жалко мне сделалось друга. Сидим однажды, и как-то грустно… «Друг, говорю, великий, Емельян Петрович! Откройся, душечка, отчего твоя печаль?» А он мне тем же оборотом: «Откройся и ты, Иван Федотыч, и с тобой, вижу, что-то не совсем ладно». — «Что ж, говорю, таиться мне нечего: уязвила меня Людмила-горничная, а приступиться боюсь по великой своей робости». Вижу, сменился с лица Емельян Петров, затряслись губы, отвечает глухим голосом: «Так я и знал.
Недаром Людмилу в краску бросает, как ты в барский дом приходишь; видно, не попусту она, как юла, вертелась; ты в барынином шифоньере замки вырезал: и нет ей нужды, а все егозит вокруг тебя…» А мне, признаться, и самому мерещилось, что Людмиле-то тово… люб я; ну, от великой своей робости отгонял такие мысли. Тут же, как услыхал Емельяновы слова, не выдержал и возрадовался:
«Друг, говорю, сколь я счастлив безмерно, и сказать тебе не умею!» Глаза-то мне заметило, что на нем лица нет.
И вдруг вскочил Емельян с места, глянул на меня, плюнул: «А мне черт с вами!» — говорит… хлопнул дверью, ушел. Враз все ровно осияло меня: значит, и он чахнет от Людмилы. Ну, осиять-то осияло, а видно, душенька, истинно сказано: плотская любовь из человека зверя делает. Зачал я с тово раза улучать время — с Людмилушкой встречаться, зачал слова ей говорить прелестные, сделал шкатулочку красного дерева, подарил… Одним словом, прямо надо сказать: дело наше пошло на лад. Об Емельяне же Петрове и думать позабыли. Тем временем, смотрю, бросил он ко мне ходить, встретит когда — не кланяется, угрюмый, злой сделался. И замечаю, два раза меня барин изругал: копотко-де работаю. «Ты, говорит, все глупые разговоры разговариваешь да с глупыми книжками барские свечки жгешь; я тебя, говорит, научу знать свое место». Грустно мне сделалось: вижу, Емельянова работа, он барину в уши нашептал. Ну, однако, улучил время, перемолвился с Людмилой, — не сказал ей, что думаю на Емельяна, а вот, мол, так и так, барин мне огорчение сделал, обидел напрасно…
Перемолвился, говорю, выронила она словечка два, опять мне весело стало на душе… И по некотором времени работал я в барском кабинете, — как сейчас помню, этажерку пристраивал над письменным столом. И лежал на столе портфель. Ну, кончил я, душенька, свою работу, собрал инструмент, пошел к себе в мастерскую. Только что хотел фартук снять, обедать идти, вдруг прибегает Андрюшка-казачок, зовет к барину. Что, думаю, такое? Иду… Вижу, барин вне себя мечется по кабинету, сам, как свекла, багровый. А это у Гардениных уж первый признак: сделается красен, значит в великом гневе. Горячие господа! Смотрю: и Емельян Петров стоит, смотрит на барина, лик вражеский, злобный, меня будто и не замечает. Не успел я выронить слова, хотел спросить, зачем призвали, барин так и накинулся на меня: «Ты, кричит, из портфеля сторублевую ассигнацию взял? Признавайся!» — «Никак нет, говорю, сударь». — «Как же, кричит, нет, когда Емельян проходил мимо дверей и сам видел?» «Никак нет», — говорю.
Кинулся на меня барин, ударил по щеке… разрезал перстнем около уха. Увидел кровь, разъярился еще того больше, ударил в другую щеку. «Признавайся!» — кричит. Нет мочи какая взяла меня тоска. «Емельян Петрович, говорю, побойся бога… Когда же я брал? Я пришел в мастерскую и фартука не успел снять… Прикажите обыск сделать».
А Емельян поглядел на меня эдак в упор, — вижу, не его взгляд, чужой, сатанинский, — усмехнулся и говорит барину: «Как теперь, Константин Ильич, обыск делать? Он, поди, успел схоронить. Достаточно того, что я своими глазами видел, как он в портфель лазил». Барин только взвизгнул, метнул на меня глазами, видит, весь я в крови перед ним стою, не захотел марать рук, закричал: «Ведите его на конюшню!» Ну, повели меня, душенька, на конюшню, высекли… Слег я в постель опосля этого: безмерно захворал. И что ж ты, дружок, думаешь? Лежу, бывало, трудно мне, весь в жару, поворотиться невозможно от чрезвычайной боли… а с души тем временем точно скорлупа какая, точно чешуя сваливается. О ком ни подумаю, всех-то мне жалко, а пуще всего Емельяна Петрова жалею: стало быть, думаю, болит его душа, коли он на такой грех великий пошел. И все, бывало, плачу, исхожу прискорбными слезами… Люди полагают, о том я плачу, что в солдаты меня везти: барин повелел забрить, а я и думать забыл о солдатчине. Однако стал обмогаться, опять Людмилушка припомнилась: пошло лезть в голову, как бы мне с ней словом перемолвиться, повидать ее, на девичью красоту полюбоваться. Ну, таким бытом пролежал я, душенька, недель семь; на седьмой неделе мне бог радость послал: упросила за меня барыня, вышло распоряжение в солдаты меня не отдавать, а только чтобы на господские глаза не показывался. Вот однажды сижу я, дружок, под окошечком — приятный такой вешний день! — гляжу, любуюсь, радуюсь эдак… вдруг вижу, бегут люди с баграми, с веревками, кричат: «Емельян Петрович утопился!» Так мне и пронзило в сердце! Встал я, вскочил, хотел бежать, зашатался на ногах, грохнулся об пол, долго лежал без памяти.
Пришел в себя, испил водицы, доплелся к окошку, — вижу, тихий, благодатный вечер стоит. И так-то сладко соловушка заливается в барском саду. И вспомнил я, как мы дружили с Емельяном, о чем беседовали, из-за чего разожглись друг на друга… Сижу, схватился за виски, хлынули слезы, рыдаю в голос. Вдруг слышу — человек говорит, поднял глаза — Капитон Аверьяныч; он и тогда уж был конюшим. «О чем плачешь, голова?» спрашивает. «Как же мне, говорю, не плакать? Емельян Петрович утопился». Капитон Аверьяныч и глаза вытаращил: «Когда?»
— «Да вот с час тому времени; бежали люди с баграми, с веревками, кричат: утопился!» Посмотрел он на меня, покачал головою. «Поди, говорит, проспись: ничего такого не было; я, говорит, только что от барина, Емельян и докладывал обо мне». Задрожал я, трясусь от радости, хочется мне одному побыть. Отер слезы. «Ну, что ж, говорю, Капитон Аверьяныч, значит, это мне от болезни от моей померещилось. Извините, что обеспокоил». Поглядел он эдак на меня, ушел. Дождался я, душечка, — сумерки пали, и много обдумал, сидючи у окошка, милую тварь божию слушаючи. Пали сумерки, попытался я с места сойти — нету твердости в ногах, вряд ли дойду. А за мной старушка одна ухаживала, Ерофеевна, вот тетка доводилась конюху Полуекту. Позвал я старушку, молю ее: «Сходи ты, болезная, к Емельяну Петровичу, скажи: Христом-богом, мол, просит Иван прийти». И что ж ты думаешь? Пришел ведь, душенька! Слова не сказал — пришел. И, видно, недаром мне послано было видение: пожелтел человек, в глазах — безумие, уста кривятся. Увидел я его, разорвалась во мне душа, кинулся я к нему в ноги, как малый ребенок захлипал. «Прости, говорю, друг! Я тебя в дьяволовы руки предал!» — и растворилось его сердце… Ну, что говорить, пропели петухи, уснул соловушко, а мы сидим обнявшись, плачем несказанными слезами.
Иван Федотыч всхлипнул и высморкался с пронзительным звуком.
— Як чему веду? — продолжал он, оправдываясь. — В орловской деревне меблировку тогда новую делали, я и отпросился, чтоб меня послали. Воротился по весне в Анненское, вижу — женат Емельян Петрович. Ладно, хорошо живут. Ну, только господь, видно, не захотел счастья ему послать. Пожил он с Людмилой Митревной два годочка, родила она девчурочку, захворала с родов, померла.
Впал Емельян в отчаянность, зачал пить, зачал должность свою забывать. Поглядел, поглядел на него барин, жалко ему испытанного слугу, а, с другой стороны, и без лакея никак невозможно, — выдал ему вольную, подарил десятину земли, отпустил на все четыре стороны. Взял себе другого лакея. И вот тут-то, душенька, наступила для меня и радостная и прискорбная жизнь. Прискорбие — на Емельяна глядючи, радость — на девочку, вот на супругу-то мою на теперешнюю. Емельян совсем спился, начал по кабакам, по трактирам ходить, весь оборванный, в грязи. Бывало, скроется с глаз — по неделям его не видим; придет — жалость на него глядеть: несмелый, убитый, людей стыдится… все норовит как-нибудь украдкой Танюшу приласкать: либо волосики ей погладит, либо ручку тихонько чмокнет, — в губки-то не осмеливался. Ну, выдержишь его, сошьешь одежу, разговоришь… глядь скроется, опять закатился на целый месяц. А мы тем временем все с Танюшей свыкаемся да свыкаемся. Ну, вот… что теперь?.. Да вот пять лет будет на красную горку: и насмешили мы дворню с Татьяной Емельяновной, сочетались браком…
Емельян был еще жив; так спустя какой-нибудь месяц и помер у нас на руках. А надо тебе сказать, душенька, за полгода окончательно бросил пить и все прихварывал. Трогательный сделался, кроткий, умилительно поглядеть. От венца так-то приехали мы с Татьяной — ну, тут гости, народ, — а он ухватил эдак меня за руку, а другой — Татьянину руку ухватил: «Ну, говорит, нелицемерный друг, смотри, квиты мы с тобой али нет?» — а у самого слезы, кап, кап, кап… Что ж ты думаешь, душенька, и меня слеза проняла! Никто, кроме нас двоих, не уразумел Емельяновых слов: наши с ним тайные дела мало кто и знал в дворне, разве старики которые.
Иван Федотыч помолчал и вдруг застенчиво и весело воскликнул:
— Вот, душенька, Николай Мартиныч, каким бытом женился я на Татьяне!