О Николае. — Говение. — Разъяснение молитвенных слов и правда ли, что кобыла Отрадная «забалтывается». — Стихотворство. — Потомственный почетный гражданин и кавалер. — О старых и новых сюжетах; о том, что все — из обезьяны, и о валухах. — Как встретились в Гарденине XVIII век с XIX. — Страшный грех. — Мечты, страхи, ведьма и неудавшийся подвиг мученичества.

Николаю, как и другим, случалось очень часто слышать от Агея Данилыча «предерзостные слова».

Но так как все относились к этим словам несерьезно, то и он привык мало обращать на них внимания. Редко-редко иное слово западало в душу и вызывало там что-то вроде вопросов и сомнений. Но вопросы и сомнения как-то незаметно и неслышно затихали, производя лишь мимолетную рябь на гладкой поверхности детских верований и понятий. Да не могло и быть иначе, потому что всякий членораздельный звук, исходящий из уст Агея Данилыча, рассматривался в Гарденине как несомненное чудачество и шутовство, и Николаю тотчас же становилось стыдно, когда он примечал, что такое-то его «сомнение» проистекло из слов столь смешного и неосновательного человека.

Вообще то, что Николай принял на веру от своей тетки, и то, что он решительно без всяких размышлений перенял от тех людей, с которыми жил, подвергалось очень незаметному и незначительному брожению. В его душе было как будто сложено известное количество взглядов, понятий, верований и лежало там неприбранное и непересмотренное, но в покое. Настоятельной нужды трогать это еще не встречалось, — ни в смысле критики, ни в смысле того, чтобы жить этим. Жилось ему, в сущности, вовсе не этим, а тем же самым, чем живет молодой, сильный и красивый дубок или молодое, сильное и красивое животное. Он бессознательно впитывал в себя и претворял все, что казалось ему светлым, радостным, приятным, и веселился тем ощущением жизни, которое сопровождало эти бессознательные впечатления. Он не задавался вопросами: для чего это, зачем, что из этого сходственно с понятием о добре и что — с понятием о зле? Иногда то или иное огорчало его, причиняло ему чувство, похожее на чувство страдания, но это проистекало отнюдь не из размышления, а просто потому, что было неприятно, невесело. А отчего — он не знал, да и не любопытствовал узнавать. Сила непосредственной жизни приливала еще таким непрерывным потоком и так много было работы с больше и больше наливающимися мускулами, с напряжением мышц, с яркою и пленительною игрой воображения, с чисто животною потребностью двигаться, быстро переходить из одного положения в другое, что решительно некогда было думать и размышлять. В потемках его души, в той области, где надлежало бы возникать не чужим, а своим собственным, самостоятельным мыслям, только совсем недавно начинали вспыхивать — не мысли, а клочки, отрывки мыслей, вроде тех, которые мелькали у него ночью после поездки с отцом в степь.

Кроме Агея Данилыча, на Николая мог бы, казалось, повлиять другой философ гарденинской дворни — Иван Федотыч. Но дело в том, что Николай бывал у Ивана Федотыча вовсе не ради его огромной для дворового человека начитанности в «божественных» книгах и склонности к философическим соображениям, а ради того, что Иван Федотыч был превосходный рассказчик, знал множество любопытных историй. К тому же он любил рассказывать и любил, чтобы его внимательно слушали и подзадоривали вопросами и напоминаниями. А лучшего слушателя, как Николай, невозможно было сыскать. Зимою, и особенно в непогоду, он готов был ночи напролет слушать мерную, неторопливую, выразительную речь столяра. В теплой, уютной избе пахло свежими стружками, лаком, клеем, визжала пила, строгал рубанок, слышался однообразный гул прялки, за которой сидела красавица Столярова жена, за окнами сердито шумела вьюга, потрясая и царапая плотно притворенные ставни… И все эти звуки, запах лака и стружек, вид погруженной в вечное молчание красавицы, важное и неизменно ласковое лицо столяра как-то странно переплетались с содержанием рассказов, придавали этим рассказам какую-то особенную, фантастическую прелесть.

Какие же истории знал Иван Федотыч? Да и не пересчитаешь. От него услышал в первый раз Николай «Историю двух калош», «Капитанскую дочку», про казака Киршу и Юрия Милославского, про Дубровского, о девице Антигоне, дочери Эдипа-царя, о Гамлете, принце датском, и т. д. Нужно добавить, что Иван Федотыч распоряжался с этими сюжетами весьма свободно: в одной и той же истории у него сегодня оказывались такие события, которых не было вчера, прибавлялись и исчезали действующие лица, изменялось содержание. Кроме того, Иван Федотыч знал были, легенды, жития святых, говорил краткие повести, иногда выдумывая их из собственной головы… Все у него текло одинаково гладко, вдумчиво и красиво. Все заключало в себе какую-нибудь «превозвышенную» мысль.

Но для Николая мысли эти почти оказывались бездейственными, и только образы, лица, фигуры волновали его и в связи со всем, что он находил в столяровой избе, доставляли ему истинное наслаждение.

На шестой неделе поста отсеяли овсы, а на страстной Николай удостоен был приглашения от Капитона Аверьяныча вместе говеть. Едва светало, говельщикам подавали в шарабане кобылу Отрадную, Николай брал вожжи в руки, и в какие-нибудь полчаса они достигали приходской церкви, где к тому времени только что начиналась заутреня. Необыкновенно бодрое и живое состояние духа внушалось Николаю этими ранними поездками. Славный утренний холодок, заря на бледном небе, степь, выступающая мало-помалу из серой предрассветной мглы, важно-унылый великопостый звон — все это как нельзя лучше подготовляло к тому, что совершалось в церкви. В церкви бывал еще полумрак во время заутрени. Горело несколько огненных точек перед местными иконами, видно было, как на окнах алтаря розовым светом разгорался восток, видно было, как все более и более светлело небо и одна за другою погасали звезды… Пахло воском, ладаном, полушубками… И так трогательно раздавались в звонком просторе церкви слова отца Григория: «Господи, владыко живота моего духа праздности и уныния не даждь ми…» Капитон Аверьяныч грузно опускался на колени, внятно и благоговейно повторял: «Господи, владыко живота моего…» Вся церковь наполнялась шорохом и молитвенным шепотом. И Николай в свою очередь повергался ниц, стукался лбом о холодные плиты, просил владыку о духе смиренномудрия, целомудрия, терпения и любви. По правде-то сказать, Николай хорошенько не понимал, что, например, означается словом «смиренномудрие»; также и «дух любоначалия» был для него невразумителен. Но это все равно. Приятно было молиться и просить вместе со всеми, и приятно было чувствовать внутри себя какой-то сладкий прилив умиления и тихой радости.

Когда, отстоявши обедню в «великую среду», говельщики возвращались в Гарденино, в полях уже все ликовало.

Блистали чистые небеса, заливались жаворонки, тянули к битюцким камышам дикие гуси с протяжным криком…

Вместо проницающей утренней прохлады сделалось тепло и сухо. Такая погода подмывала Николая: ему хотелось так пустить лошадь, чтобы захватывало дух. Он искоса посмотрел на Капитона Аверьяныча, слегка и незаметно натянул вожжи и с наслаждением почувствовал, что Отрадная рвется вперед, все прибавляя рыси. Но Капитон Аверьяныч внезапно вышел из своей сосредоточенной задумчивости и остановил Николая:

— Куда гонишь? Не на пожар. Эка зуд-то у тебя!

Николай сконфузился и сдержал лошадь. Опять поехали легонько рысцой. Капитон Аверьяныч поднял к небу свои огромные очки, глубоко втянул в себя степной воздух, сказал:

— Какая благодать, а ты гонишь, точно угорелый! — и замурлыкал в бороду.

Николаю стало скучно. После долгого молчания он попытался завязать разговор с своим важным спутником, вежливо кашлянул и спросил:

— Капитон Аверьяныч, что значит «смиренномудрие»?

— Гм… Старших слушайся, вот что значит. Ты вот млад — будь в смирении, потому в этом и состоит мудрость вьюноши.

Разговор оборвался. Капитон Аверьяныч опять что-то загудел про себя.

— Капитон Аверьяныч, а «любоначалие»? — с особенно изысканною почтительностью спросил Николай спустя пять минут.

— Чего — любоначалие?

— Вот отец Григорий читает: духа праздности, любоначалия не даждьми.

Но ответа не получилось. Капитон Аверьяныч по-прежнему принялся гудеть, не обращая внимания на Николая.

— Хорошо бежит Отрадная, однако же сбой делает не вполне, — как бы про себя заметил Николай, сгорая желанием погнать лошадь.

— Кто это тебе оказал? — спросил Капитон Аверьяныч, насмешливо взглянув на Николая.

— Да вы посмотрите, Капитон Аверьяныч! Право же, на сбоях забалтывается.

— Ну-ка пусти, пусти!

Николай вытянул руки, шевельнул вожжами… Отрадная крупною и машистою рысью бросилась вперед, колеса шарабана слились от быстрой езды в какие-то круглые пятна… Вдруг — маленькая рытвинка на дороге, шарабан с мягким треском подскочил, — Отрадная из рыси перешла вскачь, запрыгала, закусила удила…

— У, дурья голова! — крикнул Капитон Аверьяныч и вырвал вожжу у Николая. — Вот!.. Вот как правят!.. Вот как сбой делают!.. — говорил он, передергивая Отрадную.

Почувствовав опытную руку, лошадь стремительно влегла правым плечом в хомут и вступила в рысь. Капитон Аверьяныч— заставлял ее опять и опять делать сбой, то есть делать несколько сильных порывистых скачков и прямо с последнего вступать движением левой задней ноги в красивую и чрезвычайно быструю рысь. — Вот как вожжи-то держат, дурья голова! — покрикивал Капитон Аверьяныч с видом затаенного торжества. Таким образом пролетели версты три и только в виду Гарденина разгоряченную Отрадную заставили идти шагом.

— Отлично вы правите, Капитон Аверьяныч, — льстиво воскликнул Николай, — вот бы вам самим на Кролике.

— Кабы с костей лет двадцать, я бы им показал езду, — сказал Капитон Аверьяныч, вытирая клетчатым платком вспотевший лоб.

— А Варфоломеич ведь плох, Капитон Аверьяныч! Я намедни — выехал он на дистанцию, а я посмотрел: куды плох. Кролик на повороте сделал сбой, а он: тпру, тпру, сам же ухватился за щиток и за щиток держится. Ну, думаю, наездник! Недаром вы воейковского Ефима хотите нанять: говорят, ужасно ловок на сбоях.

— За то Варфоломеева и гонят, что плох. Ты вот спрашивал любоначалие. Онисим-то из эдаких. Востер покомандовать. Воды на самовар принесть, это уж он беспременно конюха заставит. Или смотрю намедни: Федотка сапоги ему ваксой наводит. Вот и выходит — любоначальник. Сосет трубчонку свою, только и делов… А ты сам, поди, куришь украдкой от отца, а? — неожиданно закончил Капитон Аверьяныч.

— Как можно-с! — краснея, воскликнул Николай.

— Ну, рассказывай! Все вы одной колодкой сбиты. Ефрем Капитоныч тоже пишет — не курю. Но я не верю, хотя ж он и студент императорской академии.

Подъехали к усадьбе. Сутуловатая фигура Агея Данилыча показалась около конторы и двинулась им навстречу.

«Отдай Отрадную да приходи чай пить: отец-то небось без тебя управился», — сказал Капитон Аверьяныч, окончательно приходя в благодушное настроение, и затем крикнул конторщику: «Эй, афеист, волокись чай пить! Ишь, все безбожничаешь, а смотри — благодать какая стоит». Агей Данилыч ответил обычным кощунством, говельщики весело рассмеялись, и все трое мирно направились к избе конюшего.

Однако говение, подобно другим более или менее значительным ощущениям, кроме того, что развлекало Николая, отзывалось и на его способности воображать; временами оно двигало то колеса в его душе, которые управляли мечтами о загробной жизни, о подвижничестве, о покаянии.

Правда, колеса эти не слишком работали, часто останавливались, давали ход другим, совсем не о загробной жизни, тем не менее он, напившись чаю у конюшего и возвратившись домой (отца не было), вдруг почувствовал это великопостное настроение, отчасти и потому, что решительно не знал, чем заняться… Лениво волоча ноги, побродил по комнатам, взял истрепанный томик Кольцова, раскрыл «Думы», почитал… Настроение усугубилось, невольно стало приноравливаться к стихам. Тогда он положил перед собою листок бумаги, взъерошил волосы и с видом вдохновения, с глазами, увлажненными слезою, написал стихотворение. Оно начиналось так:

Ах ты, тучка, туча черная,

Да когда же ты пройдешь?

Ах, печаль, печаль, ты сердцу сродная,

Да когда же ты пройдешь?..

слезам моим даром не давай».

и после многих такого же рода обращений оканчивалось:

«В блуждающих взорах я лика Спаса искал, и одежду мою бренную я слезами орошал. Слезы, лейтеся потоком, и из уст, молитва, несись, и тем молитвам ты, боже, внимай и слезам моим даром течь не давай!»

Когда черновая была готова, Николай с наслаждением прочитал стихи, сначала шепотом, а потом громче и громче, упиваясь звуком собственного голоса. Затем сходил в контору, пробрался на цыпочках мимо спины углубленного в свое дело Агея Данилыча к шкафу, похитил оттуда лист так называемой «министерской» бумаги — гладкой, как атлас, — и, благополучно воэвратясь, рачительно переписал стихи. Оставалось подписать, что сочинил Николай Рахманный, такого-то года, месяца и числа, в сельце Анненском, Гарденино тож. Но только что Николай приступил к этому, только что подумал, как лучше расчеркнуться — с завитушками или крючком, мимо окон промчалась тройка в блестящей сбруе, загремели бубенчики. Сгорая от любопытства, Николай бросил стихи и стремглав вылетел на крыльцо. Взмыленные лошади стояли у подъезда.

В Гарденино так редко заезжали посторонние люди, гарденинская жизнь так была однообразна и тиха, что обыкновенно каждое появление нового человека встречалось Николаем как самый радостный праздник. Новый человек приносил с собою как бы частицу иного, не гарденинского мира, и если Николаю казалось иногда, что жизнь того не известного ему мира походит на шумное море, то с новым человеком точно вбегала волна в мертвое гарденинское затишье.

На этот раз «новый человек» внушил Николаю вместе с жадным любопытством и некий трепет. Тройкою правил «молодец», похожий на купеческого приказчика, а в тарантасе сидел плотный человек в пальто и в плюшевом картузе с бобровым околышком. Как по этому картузу, так и по камышовой трости с костяным набалдашником, по прекрасной, выхоленной и расчесанной волосок к волоску светлорусой бороде и особенно по золотым очкам Николай сразу сметил, что это особа немаловажная. Он почтительно подошел к тарантасу, низко поклонился… Вдруг, к его полнейшему и приятнейшему изумлению, немаловажная особа с отменною вежливостью ответила на поклон и изысканно-благосклонным голосом спросила:

— Позвольте узнать, здесь жительствует господин управляющий?

— Точно так-с.

— Имя-отчество — Мартин Лукьяныч, если не ошибаюсь?

— Точно так-с, Мартин Лукьяныч.

— А вы, позвольте узнать?

— Я ихний сын, Николай-с.

— Николай Мартиныч, значит. Очень приятно познакомиться. Рекомендуюсь: Косьма Васильев Рукодеев.

Особа ловко выпрыгнула из тарантаса и белою пухлою рукой с бриллиантом на указательном пальце крепко пожала трепещущую руку смущенного и повергнутого в решительное блаженство Николая. Он слышал, что Рукодеев богатый купец, живет в своем имении верст за тридцать от Гарденина, но никогда его не видал и теперь сразу был очарован. Еще бы! До сих пор Николая величали по отчеству либо в шутку, как иногда Капитон Аверьяныч, либо в весьма редких исключениях; девки, например, иначе его и не звали как «Микола» и «Миколка»; руку ему тоже не подавали важные-то люди: только Капитон Аверьяныч удостоивал протягивать палец. А тут такой богач, такой франт, с столь великолепною осанкой и в золотых очках, не только пожимает ему руку и называет полным именем, но и говорит совершенно как с равным. Это коренным образом противоречило всем гарденинским обычаям и понятиям.

— А дома ваш папа? — спросил Рукодеев.

— Они пошли на кошары, но я сейчас пошлю-с.

Николай пригласил Рукодеева в горницы, побежал так, что под ним горела земля, на конный двор, приказал убрать рукодеевских лошадей и накормить кучера, послал за отцом, распорядился, чтобы поставили самовар. А сделавши что надо по хозяйству, вошел в комнату и после некоторого колебания сел в почтительном отдалении от Рукодеева и вдруг так и сгорел: Косьма Васильевич, благодушно посмеиваясь, читал его стихи. Не помня себя, Николай вскочил и коснеющим языком пролепетал:

— Это я по поводу говенья-с… Мы говеем с господином конюшим…

— Вот как! Ничего, ничего. Сюжетец отсталый… В нонешнем веке подобные сюжеты опровергнуты. И рифмовка слабовата. Но раз вы стремитесь сочинять, это делает вам честь, молодой человек. Извините, если спрошу: сколько вам от рождения?

— Девятнадцать-с.

— Изволите говеть по собственному усердию?

— То есть как-с? Я всякий год говею.

Косьма Васильевич произнес «гм» и с тонкой усмешкой поглядел на Николая. И Николаю вдруг стало неловко от этой усмешки, сделалось стыдно, что он говеет… Он с ненавистью взглянул на свои красиво и на великолепной бумаге переписанные стихи, украдкой потянул к себе лист, скомкал его и сунул в карман. Тем временем Косьма Васильич не спеша посмотрел на свои массивные золотые часы, не спеша вынул из одного кармана массивный серебряный портсигар, из другого — массивный янтарный мундштук и приготовился закурить. Николай опрометью бросился зажигать спичку. Рукодеев протянул ему раскрытый портсигар:

— Не угодно ли?

— Я не курю-с, — ответил Николай, еще более влюбляясь в гостя.

— Что так? Нонешнее развитое поколение придерживается этой привычки. Существуют отсталые взгляды и в отношении курения, но нужно протестовать. Где изволили обучаться?

— Дома-с. Домашнее образование.

— Почитываете что-нибудь? Подумываете, эдак, о вопросах?

— О, я очень люблю читать. Но негде доставать книги-с. Вот у волостного писаря «Евелину де Вальероль» выпросил, но между прочим без конца. Ужасно интересно, а все без конца как-то неловко-с.

— Гм… — Косьма Васильич пыхнул папироской. — А журналов не читаете?

— «Журнал коннозаводства» получаем… Только редко читаю. Еще «Сын отечества»… Фельетонная часть бывает иной раз ужасно интересная.

— Ну, а эдакие серьезные журналы? Ежемесячные? «Дело», например?

— Нет-с, не случалось, — с живейшим сожалением ответил Николай. До сих пор он весьма смутно понимал, что такое журналы, и никогда не видал их.

— Напрасно. В ваши годы непременно нужно развиваться. Вот есть стремление сочинять… Однако же сюжет не соответствует. Рифмовка не беда, но сюжет-то ваш относится к эстетике. В нонешнем веке сюжеты предпочитаются гражданские. Надо развиваться, молодой человек.

Николай молчал, жадно вслушиваясь в каждое слово Косьмы Васильевича.

— Если желаете, я могу вас снабдить: у меня абонемент в библиотеке, продолжал тот. — Приезжайте как-нибудь, буду рад. Я молодое поколение люблю. Слышали об Илье Финогеныче? Купец, но просвещенный субъект вполне, отличную библиотеку завел. Будете в городе, непременно познакомьтесь. Есть у меня и собственные книги: два шкафа-с. Разумеется, подбор не особенный, — есть между прочим и Вальероль, однако могу снабдить и Дарвином.

— Роман-с?

— О нет, напротив. Рассказывается, в каком, например, смысле человек из обезьяны проистек. Такое и заглавие: «О происхождении человека».

— Но как же из обезьяны, Косьма Васильич, ежели человек сотворен в шестой день из персти?

Косьма Васильевич засмеялся и ответил словами, весьма похожими на те, которыми Агей Данилыч потешал Гарденино. Однако же в устах Косьмы Васильича эти слова имели совсем другое значение для Николая, тем более что Рукодеев закончил опять в высшей степени любезным обращением:

— Право, не хотите ли папироску, Николай Мартиныч?

В это время вошел Мартин Лукьяныч и еще в дверях низко поклонился Рукодееву. Рукодеев встал, отрекомендовался. Николай вскочил со стула.

— Вот мы тут с молодым человеком о литературе рассуждаем, — сказал Косьма Васильич, — прошу приехать ко мне. В нонешний век вся надежда на молодое поколение. Надо их развивать, развивать.

— Очень благодарю-с. Он у меня любит почитывать. Но негде взять-с… Из барской библиотеки, сами изволите знать, неловко. Я вот и сам охотник до книг, а негде. Ничего не поделаешь.

— Сделайте милость, ко мне. У меня много-таки, могу похвастаться.

— Очень благодарю-с. Если есть исторические романы, премного обяжете. Ужасно, признаться, люблю историческое чтение. С молодости Зотовым, бывало, зачитывался… «Таинственный монах», например… Теперь уж как-то и не пишут таких книг. До чего забывался — совестно вспомнить-с: живши у хозяина в мальчиках, свечи крал, чтобы читать. Ей-богу-с!

— Я вот — советовал Николаю Мартинычу. Книг много.

— Очень благодарю… Благодари, Николай. Он у меня любознательный паренек. Вы напрасно его по отчеству, Косьма Васильич, — молод еще. Покорно прошу чайку… Вот, слышишь, Николай, как о тебе заботятся? Это надо чувствовать. Бери стакан. Вот на праздниках возьми лошадей и можешь съездить… Дадут читай. Лучше, чем баклуши-то бить. Можете себе вообразить, до чего набаловался: из конюхов приятелей себе заводит-с!.. Я, брат, смотрю, смотрю, да и взыщу.

— А не напрасно, Мартин Лукьяныч? — снисходи тельно улыбаясь, возразил Рукодеев. — Конечно, не следует опускать себя, но в нонешнем веке во всяком разе гуманность требуется. Все мы, так сказать, братья, и потому мужик входит в то же число. Было время, его и продавали, а теперь все граждане. Вы как полагаете, Николай Мартиныч?

— Я так полагаю, что ваши слова совершенно справедливы, — мужественно ответил Николай.

— Ну, уж ты бы не совался, — сказал отец.

— Как же, папенька, государь император освободил — и вдруг вы против!

— Поди, поди, поговори еще.

— А почему же, молодой человек, вашему папа и не иметь собственного мнения касательно эмансипации? — посмеиваясь, спросил Рукодеев.

— Как же можно-с!

— Ну, а почему?

— Потому все мы — подданные.

— Но во всяком разе не рабы. Как вы руководствуетесь в этом сюжете?

— Сроду родясь рабами не были, — с гордостью сказал Мартин Лукьяныч. Еще прадед мой — царство ему небесное! — был мценским мещанином. Не высокое звание, но все ж таки не хам.

— А ежели не рабы, — продолжал Рукодеев, не спуская смеющихся глаз с Николая, — то уповаем больше на свой интеллект, а отнюдь не как прикажут.

— Так-с, — ответил Николай в недоумении.

— И ежели ваш папа не может чего одобрить, ужели ему одобрять потому, что он в подданстве?

Николай молчал.

— Вот то-то, балаболка, — заметил отец, — говорю: не суйся. С богом прекословить не могу — это правильно, но земной бог над душою не властен.

Но Рукодеев и на это утверждение не упустил возразить.

— Хе-хе-хе, ужли же так-таки и невозможно прекословить, Мартин Лукьяныч? — сказал он. — Я полагаю, что по мере накопления прогрессивных наук и это возможно-с: бог, так сказать, нашлет лихорадку, а я ее хиной, разбойницу; нашлет грозу, а и ее громоотводом да в землю; засуху, а у меня ирригационная система под рукою; океан воды, так сказать, всемирный потоп, — но мне на атлантическом пароходе и океан перемахнуть составляет один пустяк.

— Так-то оно так, — сказал Мартин Лукьяныч, из почтительности не решаясь оспаривать Рукодеева, — но во всяком разе смерть нашлет — не поспорите-с.

— Ну, это закон естества, Мартин Лукьяныч. Да и то при успехе наук ничего нельзя сказать. Нет, нет, молодой человек, читайте, читайте, сказал Рукодеев, — развивайтесь!.. А я к вам, собственно, по делу. Мартин Лукьяныч: у вас, слышно, есть продажные валуха, — не продадите ли мне? Хочу на нонешнее лето тысчонки две набрать, для нагула.

После чаю пошли смотреть валухов. Тем временем Николай, бросив допивать свой стакан, отрезал большой ломоть белого хлеба, спрятал его в карман и бегом направился в конюшню. Оттуда все уже ушли обедать, и оставались одни дежурные. В «рысистом отделении» дежурным опять был Федотка. Растянувшись на ларе, он крепко спал, подложив кулак под голову.

— Федот! Федот! Вставай! — громко закричал Николай.

Федотка вскочил испуганный.

— О, чтоб тебя! — воскликнул он, протирая глаза. — Я думал, Капитон Аверьяныч. Ты чего?

— Да так, — и Николай с веселым хохотом принялся щекотать Федотку.

Тот отбивался; затем они схватились и стали бороться. Николай одолел и смеялся как сумасшедший.

— Ишь тебя с белого хлеба-то подмывает! — сказал Федотка, вставая с пола и отряхиваясь.

Николай вспомнил, вынул из кармана ломоть и подал Федотке.

— Ешь! — сказал он кратко.

Они сели рядом на ларь. Николай достал папиросу и стал курить. Федотка ел хлеб.

— Аль гости у отца? — спросил он.

— Рукодеев, Косьма Васильич. Вот, брат, человек-то!

— Расейский?

— Душа! Богач, но между тем очень уж образованный человек. Папиросница у него серебряная — вот эдакая!

Часищи золотые — во! Папаша стал жаловаться: так и так, мол, сын с мужиками дружит, — это, должно быть, про тебя, — а Косьма Васильич: все мы, говорит, братья, что мужик, что барин. Вот какие слова! И такую еще он мне загадку заганул, просто не придумаешь: человек, говорит, из обезьяны произошел.

Федотка неопределенно помычал.

— И это не то что на смех, а в сам деле, — с жаром продолжал Николай. Ученые доказали. Обещал мне книжку такую дать… Вот, Федотик, человек!

— Коренник у них больно хорош, — сказал Федотка, отряхивая подол и подбирая крошки в рот.

— Еще бы! У него, брат, чего мундштук один стоит!

— Нет, пристяжные-то так себе. Левая здорово на ноги посажена. А коренник важный. Что ж, говоришь, мужик: разве я тебя чему плохому учу? Да и какие ж мы мужики, коли матушка из дворовых? Мы вовсе и не мужики.

— Толкуй еще. Стоит черт те о чем толковать! Ты вот что лучше скажи: Грунька не то пойдет на святую к заутрене, не то нет, а? Кабы, брат, разузнать?

— Погоди, ужо пойду ко Двору рубашку сменять, толкнусь к Василисе. Чай, Василиса знает. Да ты, парень, вот еще что: намеднись брехали — Алешка Козликов за Груньку-то свататься хочет. Ты бы не упускал свово дела.

— Ну, это, брат, пускай он погодит: может, я и сам женюсь, — с шиком отплевываясь, заявил Николай и придавил окурок папиросы о каблук сапога. Я вот посмотрю, посмотрю, да и женюсь. Нонче, брат, послушай-ка людей-то настоящих!

Федотка опять неопределенно помычал.

— Нет, я что думаю, — сказал он, принимая мечтательный вид. — Вот наймется воейковский Ефим, поедем мы, господи благослови, в Хреновое на тот год… Все мне за каждый приз награждение какое будет. Говорят, купец Мальчиков поддужному по красненькой от приза выдает. Тогда первым делом, господи благослови, безрукавку плисовую (он пригнул палец), фуфайку, как у Варфоломеева (пригнул другой палец), плисовые штаны, сапоги на высоких подборах… И-их, поживем, Миколашка!

— А часы-то?

— А что ж, по прошествии времени можно и часы. Это, брат, как задастся.

Оба помолчали, погруженные в сладкую задумчивость.

— Может, и мне генеральша жалованье положит, — неуверенно произнес Николай.

Опять помолчали, каждый думая о своем.

— А что, Николай, говорят, ведь и вправду Науму Нефедову каверийский колдун подсобляет, а?

— Ерунда. Никаких колдунов нету. Это, брат, брехня одна.

— И ведьмов, скажешь, нету?

— Конечно, одни глупости.

— Ну, уж это ты погоди: поддужный Ларька своими глазами ее видел.

— Это оказывает, будто ведьма. Фантазия такая.

— Толкуй! Белая, говорит, как кипень. Вот как за ним гналась!.. Козлиха, говорят, оборачивается — Алешкина мать. Прямо ударится оземь — во что захочешь оборотится. В позапрошлом году ее у Гомозковых чуть-чуть не прихватили: повадилась коров выдаивать. Гараська взял дубину, сел и ну давай ее караулить. Две ночи сидел, на третью глядит — пришла; он ка-а-ак дубиной гвозданет!.. Козлиха-то как шарахнется, только ее и видели. Наутро посмотрели, а у пестрой коровы ляшка содрана.

— Ну, вот, вместо ведьмы он и саданул по корове.

— Это верно, да отчего? Ведьму-то он видел… Так, говорит, махонькая из себя, востренькая. Опосля того дело-то разобрали: ему что надо было? Ему первым долгом надо было сорвать с себя гашник, да гашником-то и обратать окаянную, да тогда уж и молотить дубинкой. Она никак не может себя оказать супротив гашника. Нечисть, брат… к ней нужно подступать умеючи.

Николай ничего не сказал, потому что не знал, что возразить против такой очевидности. Помолчали.

— Ну что, говеешь? — спросил Федотка.

Николай притворно зевнул.

— Ну ее! — сказал он, потягиваясь. — Вон послушай, что образованные люди-то говорят. Пошли валухов смотреть, а папаша говорит: «Покушайте с нами, Косьма Васильич?» А Косьма Васильич: «С удовольствием, говорит, откушаю, но только я, говорит, нонешнего века и потому прикажите яишницу». Вон что!

Федотка вдруг захохотал.

— Ты чего?

— Да мне Агей Данилыч вспомнился. Я намеднись поужинал в застольной, крещусь на образ, а он сидит, да такое сказал… Все, кто был, — животики надорвали!

— Ну, вот сравнял! — обиженно сказал Николай. — Всякий брешет черт знает что, а ты равняешь!

— Да я не к тому… больно уж смешно. Так все и разорвались со смеху, и вдруг с оживлением добавил: — Ты говоришь — нечисти нету: на первой неделе молодой Визапур заваливаться стал. Повалится вверх тормашками, захрапит середь ночи — страсть! Я подумал, подумал, пошел в денник, стал его честью просить…

— Кого?

— Известно кого — хозяина[2]. Просил, просил, глядь — на другую ночь опять повалил он Визапура. Ну, думаю, погоди ж ты! Пошел и так-таки его откозырял, так откозырял… хуже не надо. Что же, ведь бросил, — пристыдил я его. Теперь вот Удалому гриву все путает. Надо с ним потолковать как-нибудь.

Николай и на это не нашел что ответить и, побарабанив пальцами, встал.

— Подтить посмотреть, — сказал он, — не воротились ли с овчарни.

Дома он застал отца и гостя за столом. Перед ними стоял наполовину уже опорожненный графин водки.

Мартин Лукьяныч, выпивая, закусывал редькой с конопляным маслом, Рукодеев — яичницей. Лица у обоих были красные и речь не совсем твердая. Мартин Лукьяныч беспрестанно гладил ладонью щеки, что у него было признаком начинающегося опьянения. Косьма Васильич трепал и теребил свою великолепную бороду, неистово запуская в нее белые, выхоленные пальцы. Они торговались. Но Рукодеев и торговался не похоже на других купцов: он не божился, не упрашивал сбавить и пожалеть, не хлопал с ожесточением по рукам, а ссылался на положение рынка в Лондоне, на чрезмерное развитие овцеводства в Австралии, на то, что для сукон стали предпочитать шерсть камвольную, отчего шерсть чистых негретти упала в цене. Выходило и вежливо, и чрезвычайно убедительно, и любопытно. В промежутках же разговора об овцах, как бы давая понять, что недостойно развитого человека всецело уходить в торговые дела, он беспрестанно заговаривал о других предметах, «так сказать, не столь материальных, как валухи»: о Бисмарке, о «Прекрасной Елене», которую видел недавно в Москве, о народном образовании, о франко-прусской войне. Все было ново для Николая и ужасно интересовало его.

— Ну, что ваши хозяева молодые, учатся? — спросил Рукодеев, насмешливо улыбаясь и с особым неистовством теребя бороду.

— Как же-с. Один — в кавалерийском, другой — в пажеский готовятся. Способные господа.

— Хе, хе, хе! Способны они денежки проживать. Что такое пажеский? Петлички, выпушки! Матушка умрет, поди загремят наследственные капиталы. Шаркуны! Полотеры! Герои паркетные! Проиграл в карты пять — десять тысяч, а какой-нибудь разнесчастный мужик работай на него, голодай. Или вы, например, Мартин Лукьяныч: он на француженку ухлопает, а вы трудитесь, ночей не спите. Эх, дворяне, дворяне! Когда они за ум схватятся?.. Чтобы, так сказать, за народ, за трудящуюся массу… Ведь сказано: «Волга, Волга! Весной многоводной ты не так заливаешь поля, как великою скорбью народной переполнилась наша земля…»

— Мы генеральшей довольны, — пробормотал Мартин Лукьяныч.

— Довольны? — иронически взглядывая на него, произнес Косьма Васильич. — Довольны?.. Ну, и слава богу, — и он обратился к Николаю: — Молодой человек, не читали Некрасова?.. Ничего не читали!.. Грустно, молодой человек, грустно. Гражданский поэт. Пришлю вам. Все пришлю… Я буду вас развивать. Я купец, но я понимаю, что значит прогресс и цивилизация. Да что вы не садитесь? Унижать себя не надо. Надо держать себя с достоинством… Родитель, внуши ему, что надо держать себя с достоинством.

— Сядь, Николай.

— А Некрасова прочитайте. — Косьма Васильич опрокинул рюмку в рот, поморщился, закусил, потом налил другую и, держа ее в руке, вдруг приподнялся на стуле: — Родная земля! — воскликнул он с дрожанием в голосе.

Назови мне такую обитель,

Я такого угла не видал,

Где бы сеятель твой и хранитель,

Где бы русский мужик не стонал!

Стонет он… как бишь? — стонет он по полям, по дорогам… стонет он по тюрьмам, по острогам, в рудниках на железной цепи… Рукодеев круто остановился, сел и снова выпил. — Да-с, молодой человек, и пошли они, солнцем палимы, повторяя: суди его бог! разводя безнадежно руками… (он трагически возвысил голос), и покуда я видеть их мог, с непокрытыми шли головами… Ну-с, так как же, почтеннейший Мартин Лукьяныч, бери по три с четвертью, а? Честью уверяю, что покупка без интереса: Австралия подгадила.

Снова начали торговаться и пить. И решительно запьянели, когда, наконец, сошлись на 3 р. 35 к. за голову.

Рукодеев вытащил из кармана брюк целую кипу серий и отсчитал задаток; Мартин Лукьяныч помуслил пальцы, тщательно проверил число бумажек и приказал Николаю «учесть проценты». Когда все было кончено, он колеблющимися шагами направился в другую комнату, чтобы положить деньги в кассу. Рукодеев мутными глазами посмотрел на Николая.

— Смущаетесь, юноша? — сказал он с пьяною улыбкой и вдруг искривил рот и прослезился: — Пьем вот… А по-настоящему что сказано: «От ликующих, праздно болтающих, умывающих руки в крови уведи меня в стан погибающих за великое дело любви…» Любви, молодой человек!.. А мы — пьем! — и как бы в подтверждение своих слов он налил, выпил и закусил. И, прожевывая закуску, добавил: — Потому и пьем, что свиньи… на шее народной сидим… И нас за это не похвалят. Никак не похвалят, молодой человек!.. Не берите с нас пример. А что касается того, другого, прочего, — понимаете?.. — это все ерунда. Я вам прямо говорю, что ерунда. Всё из обезьяны!.. Это доказано… Фактически доказано, молодой человек… Ничто же бысть, еже бысть, понимаете?

— Вы мне позвольте господина Некрасова, Косьма Васильич, — робко сказал Николай

— Могу, могу… Все могу… Я рад. Водку не пьешь? Не хочешь рюмочку… без папаши, а? Ну, и отлично. Не пей. Скверно, брат… голова болит, жена ругается… А Некрасова я тебе дам. Я уважаю молодое поколение.

Мартин Лукьяныч приказал позвать конторщика, чтобы написать расписку в получении задатка. И когда Агей Данилыч вошел и, поклонившись с обычным своим угрюмым достоинством, остановился около притолоки, последовали следующие рекомендации:

— Вот наш фармазон и афеист, Косьма Васильич! Поверите ли, до чего дошел — господа бога отрицает.

Рукодеев осовелыми глазами посмотрел на Агея Данилыча и с трудом приподнялся.

— То есть в каком смысле? — спросил он.

— Я на сочинениях господина Волтера основываюсь, — скромно ответствовал Агей Данилыч.

— А!.. Очень… очень приятно. Садитесь, прошу покорно.

— Да он постоит, помилуйте, — сказал Мартин Лукьяныч.

— Я постою-с.

— Очень… очень приасходно.

— Ежели они утверждают, что был потоп, то это одно баснословие-с, неожиданно заявил Агей Данилыч, — пилигримы занесли на возвышенные места раковины, и отсюда пошла басня.

— Очень приасходно… Но что же вы, так сказать, признаете?

— Я признаю натуру-с.

— В каком отношении?

— В отношении разума-с. Я разум признаю. Остальное — басни-с. И хотя же господин Лейбниц и утверждает, что сотворено все к лучшему, но это суть неправильно. Господин Волтер в «Кандите» — сиречь «Приключения простодушного» — изрядно доказал, что это нарочитая чепуха-с.

— Но, однако же, есть материя!

— Все суть одно — натура-с, как ее ни назови.

— Выпиваете? — Рукодеев подморгнул Агею Данилычу и щелкнул пальцем по графину.

— Никак нет-с.

— Он у нас чудак, — сказал управитель, как бы извиняясь за Агея Данилыча.

— Уважаю! — внушительно заявил Косьма Васильич. — Ваше имя-отчество позвольте узнать?.. Агей Данилыч?.. Я уважаю таких чудаков. Отсталость большая от нынешнего века, но… верррно и правильно. Руку вашу, Агей Данилыч… Зачем же унижать себя?

— Сядь, Дымкин, — приказал Мартин Лукьяныч.

В это время кухарка Матрена просунула голову в дверь и сказала:

— Николай Мартиныч, за тобой от конюшего пришли.

— Это еще зачем?! — строго спросил Мартин Лукьяныч.

— А я почем знаю?.. Канон, что ли, покаянный читать.

— Какой канон? — спросил Мартин Лукьяныч у Николая.

Николай так и сгорел к опустил глаза, чтоб не смотреть на Рукодеева.

— Это Андрея Критского, — торопливо проговорил он, проглатывая слова, и умоляющим шепотом добавил: — Я, папенька, лучше ужо на сон грядущий его прочитаю.

— Вот молодежь-то какова, Косьма Васильич! К вечерне по-настоящему надо ему ехать, — ну, вот отец Григорий снисходит: управителев сын, то да сё… канон разрешает вместо вечерни. Я в приходе, можно сказать, лицо, а сынок и пользуется этим!.. Ну уж, сиди, сиди, нечего с тобой делать. Матрена! Скажи, что нельзя, мол, занят Николай Мартиныч.

Агей Данилыч хотел, по своему обыкновению, вставить язвительное слово, но вспомнил, в какой находится компании, и только крякнул. Косьма Васильич с усилием посмотрел на Николая, укоризненно покачал головою и пробормотал:

— Напрасно, напрасно, молодой человек!

Несвязная и бестолковая беседа кончилась только к вечеру. Затем Рукодеев так охмелел, что Николаю вместе с Агеем Данилычем пришлось на руках вынести его из комнаты и точно мертвое тело положить в тарантас. «Молодец» сидел теперь уже не на козлах, а на «господском месте»; внутренность тарантаса была набита сеном.

— Готов! — сказал он, презрительно поворачивая хозяина на бок. — Что, смирен был?

— А что?

— Он у нас страшный азарной во хмелю. Иной раз и-и, дым коромыслом подымет! Особливо из-за баб.

«Молодец» уселся поплотнее, только что расправил вожжи, как вдруг Рукодеев очнулся.

— Исейка! — заорал он диким голосом. — Пошел!.. В Кужновку!.. К Малашке!.. Разделывай, стервецкий сын!..

На мгновение перед глазами Николая поднялась вся в сене, растрепанная, с исступленными глазами фигура с бобровым картузом на затылке, с галстуком, съехавшим набок, с косматою грудью, засквозившею через расстегнутую рубаху, и вдруг сразу загремели колеса, забренчала наборная сбруя, неистово залились бубенчики и что со силы закричал Исейка: «Эй, соколики, подхватывай!» — и не прошло десяти секунд, как Косьма Васильич Рукодеев умчался за красный двор по дороге в село Кужновку.

Агей Данилыч посмотрел вслед, сожалительно чмокнул губами и запустил пальцы в тавлинку.

— Что означает — купец, сударь мой, — сказал он.

— Что ж означает? — грубо возразил Николай. — Во-первых, и не купец, вы ведь сами писали расписку, — а «потомственный почетный гражданин и кавалер». А потом — со всяким может случиться. Вам-то он, так сказать, ничего не говорил, а со мной как остался один на один — прослезился… и такие стихи произнес, прямо видно, как он мучается. А то — купец!

— Н-да, — пискнул Агей Данилыч, — я и не оспариваю… понятие у него есть: шибкие слова может провозглашать. Ну, однако далеко, сударь мой, до Волтера! Отменно далеко-с.

Мартин Лукьяныч сидел за столом, положивши на руки отяжелевшую голову. Когда вошел Николай, он с усилием приподнялся и посмотрел на него напряженным и строгим взглядом.

— Понимаешь? — пробормотал он, едва поворачивая язык.

— Чего, папаша?

— Понимаешь, какой человек?.. Я, может, сколько годов перед Гардениным без шапки стою… Но вот богач… кавалер… и — уважает! (Мартин Лукьяныч рыгнул) А почему? Потому что образованность. Цени. Он там, анафема, где-нибудь в пажеском в карты проиграет, а мы ночей не спи… работай… да. Трудись на него, на этакого сына… (Еще рыгнул). Цени, да. Я, брат, много претерпел… И ты терпи. Агей до чего дошел — бога отрицает… А почему? Потому что крепостной. Стоял камердинером, дедушка этих, так их и сяк… кавалеристов, смертным боем его бил. А мы с тобой вольные. И отец, и дед, и пра… пра… (еще рыгнул), да все были вольные. Из Мценска. И ты это понимай. Почему я без шапки стою? Из-за тебя. И ты стой. Вот приехал хороший человек… прямо тебя обласкал. А почему? Потому, что ты сын мой. Понял? Чувствуй это. А увижу, к Василиске пойдешь — изволочу… Понял? Отведи меня на постель.

В комнате стояли сумерки. В этом неясном и печальном свете особенно неприятно было глядеть, как все было разбросано и неприбрано. На полу, где ни попало, валялись окурки, ложка, запачканная в яйцах, куски хлеба; стол был прилит водкой; стояли недопитые рюмки, недоеденная яичница с ветчиной, тоненькие ломтики редьки плавали в конопляном масле; на засаленных тарелках лежали окурки, пепел, обожженные спички. В этом противном беспорядке Николаю почудилось какое-то странное сходство с тем, что происходило в его душе. Что-то точно сдвинулось там с привычного места и нагромоздилось как ни попало. Он с решительным видом подошел к столу, оглянулся на дверь, выпил полрюмки водки и торопливо, ни о чем не думая, ощущая только приятно-раздражающий вкус ветчины, доел яичницу, после чего вытер губы концом скатерти, вышел на двор и долго сидел на крылечке. Где-то за конюшнями печально ухал филин. Вода на плотине падала с мерным и что-то важное рассказывающим шумом. В похолодевшем небе одна за другою тихо загорались звезды и становились в пары, в ряды, в фигуры, точно собираясь исполнять свое привычное, давным-давно надоевшее им дело. Николаю было хорошо, но еще более грустно, нежели хорошо. Новое, загадочное и туманное открывалось перед ним, манило его, до боли стесняло его сердце. Куда манило — он и сам не знал этого. Незнакомые дотоле мысли робко и беспорядочно зачинали шевелиться… Ему и хотелось быть «образованным», и уехать далеко-далеко… все узнать, все прочитать.

И многое из прежнего стало ему казаться нелепым, таким, на что он смотрел теперь как бы со стороны и удивлялся, что можно было делать так, думать так.

Вдруг он вспомнил, что завтра «чистый четверг», что надо встать пораньше и ехать на исповедь. И как только вспомнил, мгновенно забытые впечатления великопостной службы, полумрак церкви, запах ладана, мерное бряцанье кадила, певуче-дребезжащий голос отца Григория, трогательные и важные слова молитвы Ефрема Сирина припомнились ему. И он испугался. Под ногами точно открылась пропасть. Как сказать отцу Григорию, что он поел скоромного в «великую среду»? Как признаться, что он усомнился, нужно ли говеть и причащаться? Как, как?..

И все завертелось и замутилось в его голове. Он не мог долее сидеть на крылечке, мучительное беспокойство им овладело, душа терзалась раскаянием. Быстрыми, торопливыми шагами он пошел за красный двор, по дороге в степь, и начал ходить туда и сюда около молчаливого сада, вдоль степи. И заметил, что, как только наступала усталость от быстрой ходьбы, беспокойство мало-помалу улегалось, на душе становилось яснее, опять возвращались новые, привлекательные мысли, опять манило в какую-то загадочную даль, и как проходила усталость от ходьбы — возникала беспокойная сумятица в голове, разгоралось чувство раскаяния. И он сам, не думая о том, умерял и ускорял шаги, вызывая смену противоположных друг другу настроений, стараясь поскорее уставать и помедленнее отдыхать… Вдруг от темноты сада оторвалось что-то белое, исчезло в канаве, вынырнуло и клубком с необыкновенной быстротой покатилось в степь, по направлению к Николаю… «А!» — вырвалось у него жалким, звенящим звуком, дыхание перехватило, сердце упало. Не помня себя, он бросился бежать. Не успев подумать хорошенько, он всем существом своим почувствовал, что это — ведьма, Козлиха. Земля убегала под ним; за спиною ясно раздавался спутанный, мелкий топот: то, что догоняло, несомненно было на трех ногах и по временам мчалось как клубок — котом.

Николай вскочил в сени, хлопнул дверью, наложил дрожащею и прыгающею рукой крючок и перевел дух.

В груди саднило от непомерной быстроты бега, нижняя челюсть тряслась и подскакивала, спина, казалось, была опущена в ледяную воду. Ощупью дошел он до своей кровати, сдернул сапоги, платье, лег, закутался в одеяло и подумал, что теперь заснет… Но не мог заснуть. В темной комнате так и мерещилось что-то постороннее. Из-за большого шкафа слышны были шорох и шепот, где-то около кровати треснула половица. Маятник у часов двигался с угрожающим стуком. Из спальни Мартина Лукьяныча доносилось задушевное, с какими-то свистами и всхлипываниями храпение.

«Да воскреснет бог, и расточатся врази его, и да бежат от лица его ненавидящие его, яко ичезает дым…» — бормотал Николай, затыкая пальцами уши и натягивая на голову одеяло.

Ночь проходила. Белесоватый свет начинал проникать в окна. Николай мало-помалу успокоился и открыл голову. В комнате было видно, что постороннего никого нет.

За шкафом скреблись мыши. Маятник стучал лениво и равнодушно; Мартин Лукьяныч наладился и храпел ровно, внушительно, звонко. И опять, точно издалека, Николай почувствовал приближение мучительных мыслей о завтрашней исповеди; страстно желая ускользнуть от этих мыслей, не дать им овладеть собою, он торопливо стал перебирать, о чем бы вспомнить, о чем бы подумать, что-нибудь такое выдернуть из памяти, что заглушило бы мучительное течение мыслей об исповеди и о страшном грехе. И вспомнил рассказ Ивана Федотыча, как к иноку пришла блудница и как, дабы отогнать греховное желание, инок стал жечь пальцы на огне, и блудница ужаснулась и ушла из кельи. И когда вспомнил — почувствовал, что сладко и хорошо пострадать за свой грех, испытать какую-нибудь боль, помучиться, даже поплакать от боли.

Он радостно сбросил одеяло, встал, обвел глазами полутемную комнату и, заметив около печки брошенную сахарную бечевку, сразу сообразил, что надо делать. В потолок для какой-то надобности было ввинчено кольцо; Николай подставил стул, прикрутил бечевкой к кольцу правую руку и остался стоять на стуле, едва касаясь сиденья пальцами ног. Рука быстро немела, бечевка впилась в запятье, в плече сделалась тупая, равномерно ноющая боль.

Эта боль прибывала, увеличивалась, точно наливалась в плечо и в руку. И по мере того как становилось больнее и больнее, вместо беспокойства и тоски восторг загорался в Николаевской душе, представление о сделанном грехе смягчалось, таяло, пропадало… Выскакивали откуда-то мысли о подвиге, о том, что не всякий-де вытерпит такую боль, о том, что стоит только захотеть — и можно уйти в пустыню и сделаться великим подвижником, и тогда далеко будут говорить: «Слышали? Слышали? Авва Николай объявился… сияние вокруг него… исцеляет… бесы его боятся…»

Вдруг против окна обрисовалась темная фигура. Николай вскрикнул от неожиданности и весь похолодел. Наскоро он размотал бечевку, высвободил затекшую руку и, соскочив со стула, побежал и нырнул под одеяло.

В стекло едва слышно забарабанили… Николай притаился и молчал. Еще стук… Затем шепот: «Миколай… Миколай, спишь?»

Николай насторожил уши и дрожащим голосом ответил:

— Кто там?

— Это я, отвори.

— Кто ты?

— Я, Федотка.

Николай радостно перевел дыхание и бросился со всех ног отворять окно. В висках у него стучало, голова горела как в огне. После некоторых усилий еще недавно выставленное окно, наконец, растворилось.

— Ты чего? — спросил Николай, не попадая зуб на зуб и от волнения и от холода, пахнувшего в окно.

— Одевайся, побежим к Василисе: у ней Грунька ночует. Обещалась с тобой погутарить[3].

— Врешь?

— Ей-богу, пра! Скорей. Я ходил рубашку сменять, да и зашел. Ну, она у ней. Мы живо слетаем. Отец-то небось выпимши? Бег, бег я, братец мой… Роса! Все сапоги вымочил… Ты чего трясешься, аль испужался?

— Вот еще, — с пренебрежением ответил Николай, — какого тут черта бояться! Одно — кабы мне к заутрене не опоздать. Я бы и наплевал, да Капитон Аверьяныч будить пришлет, а меня нету.

— Поспеем, чать, не поздно.

Захлебываясь от радостного волнения, Николай торопливо натянул одежду, надел сапоги, накинул на плечи полушубок, выпрыгнул в окно и затворил его. В деревне кричали петухи.

— Айда! — прошептал он, бросаясь бежать под гору.