Утренние мысли старосты Веденея. — Донос управителю. — «Не прежние времена!» — Униженная и посрамленная унтером Ерофеичем власть. — Мирская сходка. — Картузы. — Зачатки кляузного красноречия. — Каверзы дяди Ивлия и разгром старосты Веденея.
Ночью, после драки, Веденей плохо спал, кряхтел, охал и все ворочался с боку на бок. Едва рассвело, он обулся, надел полушубок, разбудил сноху доить коров, растолкал Никитку, чтобы гнал лошадей и телят на выгон, угрюмо посмотрел на замкнутую дверь Андроновой клети и прошел на гумно. За гумном виднелись огороды, конопляники, лозинки, речка. На речке стоял тонкий туман. Навозные кучи, сваленные на огородах, курились. Сильно пахло сыростью, свежевспаханною землей и перегнившею соломой, острым запахом навоза, По деревне кое-где скрипели ворота, в соседском дворе слышались заспанные голоса. Старик прошелся по гумну, посмотрел на капустную рассаду в приподнятом от земли деревянном срубе и подумал: «Пожалуй, постоит эдакое тепло — пора и высаживать, надо грядки готовить», посмотрел на одонья старого хлеба, сказал сам себе: «Вот этой кладушке шесть годов, этой пять, надо перемолотить в междупарье, а то кабы мыши не переточили… И откуда берется эдакая вредная тварь!» — и привалился к аккуратно сложенному омету просяной соломы, взял былинку в рот, начал задумчиво жевать ее беззубыми деснами. Прямо перед его глазами стояла большая рига с крепкими тесовыми воротами, дальше виднелся прочный плетневый двор с рублеными закутами, амбаром, клетями; между двором и ригой зеленел лужок, стоял еще амбар с навесом, желтелись высокие ометы, возвышалась круглая шапка отлично прибранного сена. Все постройки были крыты «под, начес», красиво, гладко; под навесом, оглобля к оглобле, стояли четыре сохи с сверкающими сошниками, лежали друг на дружке крепко связанные бороны; ток перед ригой был выметен и утоптан, лужок зеленелся, точно вымытый: нигде соринки не валялось зря, все веселило глаз чистотою, прочностью и хозяйственным порядком. Старик смотрел и думал: «Эдакая у меня строгость да аккуратность в дому… Ну-ка, у кого теперь так-то прибрано, вывершено, подметено… Так-то крепко да уемисто? Соломка-то — любо поглядеть. Ригу перекрыл, во дворе новые плетни заплел, печь избяную переклал по-белому… У кого столько одоньев старого хлеба, столько рассады, столько лозинок на огороде? Разве у Шашловых… так ведь те недаром богачи прозываются». Заря разгоралась, туман с реки уползал в вышину, навоз курился тоненькими, едва заметными струйками, свежераспаханная земля становилась все чернее и чернее. Затопили печки; над трубами заклубился румяный дым; начали выгонять скотину в стадо; ворота точно пели на разные голоса: там хриплым басом, там пронзительно и тонко, там нежным, певучим голоском; пастухи хлопали кнутами, бабы звонко кричали: «а-рря! а-рря!»… «вечь, вечь, вечь!»… «тпружень, тпружень… тпружень, родимец тя задави!..», мужики уводили лошадей на выгон; хрюканье, блеянье, мычанье, ржанье смешивались, переплетались между собою и с необыкновенною ясностью разносились в остывшем за ночь воздухе. Немой дотоле Веденеев двор тоже встрепенулся: заревели, отворяясь, ворота, загоготал в конюшне трехгодовалый жеребец, закудахтали куры, слетая с насести; овцы, коровы, свиньи, толкаясь в воротах, побежали к стаду, издавая свойственные им звуки. И Веденей подумал: «Вон протяжно, тонко мычит — это буренка, а точно захлебывается — Машка рыжая; хриплым, удавленным голосом — Машка пестрая, — «давно бы продал, да к молоку хороша; переливается, как в рожок, — красная телка». И между свиньями отличил сердитое хрюканье желторылого борова, и между овцами — наянливое толстоголосое блеянье черного барана с белым пятном на животе, и воскликнул про себя: «Слава богу! Слава богу! Скота хоть бы и у Шашловых».
Привалился Веденей на солому, жевал былинку, обводил глазами свое крепкое хозяйство, думал о рассаде, об огороде, о том, как много у него скота и хлеба и все в порядке, в приборе; вслушивался, как мычали коровы, хлопали пастушьи кнуты, играл звонкий рожок, выводили на разные голоса ближние и дальние ворота; разбирал носом запах дыма, соломы, парного молока, запах земли и утренней прохлады… И то, что не давало ему спать ночью, точно отошло от него, точно не выбрало себе места между приятными мыслями о хозяйстве и теми мыслями, которые невольно приходят в голову, когда горит восток, просыпается трудовой деревенский день, настают неотложные заботы.
Но вот со двора на гумно отворились ворота, вышел с подбитым глазом Агафон, увидал отца на соломе, удивился и спросил:
— Батюшка, аль захворал?
Веденей, как встрепанный, вскочил с соломы.
— Выдумай, выдумай, — зашамкал он, — ты вот жеребцу корму-то проворней задавай. Эка спит, эка валандается! Где Микитка-то?
— Чать, сам услал на выгон с лошадьми.
— Ну, ступай, ступай, готовь резку. Я пойду жеребца напою. Варила баба кулеш?
— Варить-то варила, да не разорваться ей. Ноне Дуняшка деньщица-то.
— Ну, ладно, ладно, ступай. Меси не дюже густо, — вчера замесили совсем словно тесто.
— Батюшка, а как же теперь насчет полов? Бабе никак невозможно мыть полы в конторе. Что не ссилишь, так уж не ссилишь. Ты сказал бы — пущай другим повещают. И опять вот глаз у меня подбит… как теперь? Его бы следовало по крайности выдрать за озорство. Все-таки я — старшой. По крайности недаром срамились, как ему в портки-то насыпят.
— Поучи, поучи! — сердито крикнул Веденей. — Без тебя-то не знают, где право, где лево, — и пошел за ведром, чтоб напоить жеребца. Но теперь прежние, ночные мысли опять стали лезть ему в голову, и все стройное, веселое и важное, что сложилось и представлялось ему на гумне, рассыпалось и сделалось ненужным и неинтересным. Он опять разохался, раскряхтелся, изругал Акулину, отчего не готов кулеш, дал подзатыльника внучке Палашке и, проходя мимо замкнутой Андроновой клети, каждый раз угрюмо сдвигал брови.
Когда солнце поднялось достаточно высоко, чтобы встать управителю, Веденей надел сверх полушубка зипун, подпоясался кушаком, нацепил медаль, схватил посошок и мелкою заботливой рысцой потрусил на барский двор.
Мартин Лукьяныч пил чай и все поглядывал в окно, не едет ли Николай от Рукодеева. Вдруг в передней послышалось осторожное покашливанье.
— Кто там?
— Я, отец, староста Веденей. К твоей милости. Дозволь слово молвить…
— А, здравствуй, здравствуй! Входи. Что это тебе понадобилось спозаранку?
— Вот, отец, пришел… пришел… Что ж это будет такое? — Умильное лицо Веденея внезапно перекосилось, и он всхлипнул.
— Что такое случилось?
— Видно, отец, последние времена пришли… Сыновья родителям в бороду вцепляются. Вот пришел, как твоя милость рассудит, Андрошка взбунтовался. Воротился вчерась с базара, загрубил, загрубил… неслыханное дело, отец, — на грудь наступает, требует, чтоб отделить.
— Вот вздор! Я думал бог знает что. Ты бы поучил его хорошенько.
Веденей замахал руками.
— И не подступись! Я к нему, а он от меня, я к нему, а он навастривает лыжи в огороды. Я Микитке кричу, а Микитка с ноги на ногу переваливается. Разбой… как есть разбой, отец! Туда-сюда — ввечеру Дунькину родню привел: отдели!.. Я ему говорю: ой, Андронушка, под красную шапку попадешь… ой, господь накажет за родителя! Не внимает моим словам… А Дунькин отец подзуживает… такие слова стали говорить!.. Что ж вы, мол, озорничаете в чужом дому? А Дунька так и кидается, так и кидается. Нехорошим словом меня обозвала… Овдотьюшка, говорю, потишай, уймись, войди в разум… Куда тебе!.. Разлетелась, хвать Агафошу за бороду. И пошло!.. Ейная родня встряла, с Акулины повойник сшибли… сгрудились — дa нa улицу!.. Пришла ночь, взял Андрюшка воровским манером жену, парнишку, три дерюги, два зипуна… клеть на замок — ушли к тестю. — Веденей опять всхлипнул, развел руками и сказал: — Рассуди, отец.
— Гм… — Мартин Лукьяныч побарабанил пальцами. — Да тебе чего ж хочется?
— Как ты, отец! Я на твою милость располагаюсь. Мы завсегда ваши верные слуги… — Веденей пал в ноги Мартину Лукьянычу; Мартин Лукьяныч допил последний глоток с блюдечка, потом велел встать Веденею и сказал:
— В землю кланяться нечего, я не бог. Говори, что нужно.
Веденей поднялся, отер слезящиеся глаза и выговорил дрожащим, плачущим голоском:
— Есть мое родительское намерение, отец, спервоначала его выпороть… а уж там — господь с ним — отдать в солдаты. А что касающе Овдотьи, — пущай, отец… Христос с ней!.. Пущай постегают ее при стариках — и будя, с бабы взять нечего.
Мартин Лукьяныч протяжно посвистал.
— Ну, староста, эти времена прошли! В солдаты отдать никак невозможно, — нет закона.
— Как, отец, нет закона, за непокорство-то? Да давно ли ты, Семку Власова забрил?
— То-то давно ли, — насмешливо сказал управитель, — ты уж из памяти стал выживать. Тринадцать лет, старый дурак! Да что с тобой толковать: говорю — нет закона, значит нет. Ежели еще старики с тобой согласятся, ну так.
Веденей поник головою.
— Где, отец, согласиться, — сказал он грустно, — чать я старикам-то не дюже мил. Рассуди уж ты, а с миром мне делать нечего.
— В солдаты отдумай — нельзя. Да и глупо — работник Андрошка хороший. Выдумай что-нибудь получше.
— Ну, а выпороть ежели — будет твоя милость?
— Это, пожалуй, можно. Напишу записку волостному писарю, он устроит там.
— Значит, уж и Дуньку?
— Не-э-эт, брат, эти времена прошли! Баб сечь не велено.
— Как, отец, не велено? Мне Дуньку никак невозможно ослобонить. Сделай такую милость.
— Чудак ты! Говорят — нельзя. Закон.
— Да что закон!.. Вот я тебе скажу, — не взыщи, отец, — она и твою милость обносит: парнишка-то, брешет, будто от твоей милости.
Мартин Лукьяныч побагровел.
— Что ты, старый дурак, плетешь… какой парнишка?
— Ейный, Овдотьин-то, благодетель, — Игнашка. Как же ее не пороть? Не взыщи. У ней язык что колокол, на весь мир звонит. Вывалились на улицу… вот разинула пасть, отец, орет, будто я потакаю твоей милости. Из-за полов и шум поднялся.
— Из-за каких полов?
— Да вот к твоей милости наряжают. Спокон веку — с моего двора. А они что удумали с Андрошкой: я, говорит, мыть полы не пойду. Вот, отец, болтают дурачье… болтают, будто нехорошо эдак в конторе полы мыть. Они и обдумали. Сделай милость, прикажи и ей всыпать маненько. Для острастки, отец!
Мартин Лукьяныч только и мог выговорить пискливым голосом: «Каково?» и немного погодя сказал сердито:
— Слушай, старый дурак, чтоб из твоего двора бабы йогой не смели ступать в контору. А, каково?.. Ты не мог мне прежде-то этого доложить? Ивлий тоже… Болваны! — Затем он, насупясь, налил и стал пить чай, не обращая никакого внимания на Веденея. Тот стоял у притолоки, переминался с йоги на ногу и тоскливо жевал губами. — Ну, что ж, иди. Я, брат, тут ничего не могу, — сказал наконец Мартин Лукьяныч, — вы теперь вольные, своим умом живете.
— Смилуйся, отец… пожалей! — заплакал старик. — Кто себя считает вольным, тот считай… А мы завсегда рабы вашей милости… Смилуйся, рассуди, отец!
— Я уж тебе сказал, — нетерпеливо крикнул Мартин Лукьяныч, — в солдаты нельзя, бабу выпороть — нельзя. Дам записку писарю, больше ничего не могу сделать.
— Ну а жить-то его принудишь со мной?.. Что же это будет? У твоей милости набрана работа, на своей земле посев, на барской… Ужли батрака нанимать? Он теперь, я знаю… Дунькина родня всего ему назудит. Он и не воротится.
— Ну, уж тут ничего не поделаешь. Силком никак, нельзя принудить.
— Ах, ах… последние времена! Последние времена!.. Ну, коли так, господь с ним, пущай побирается!.. Не захотел есть отцовского хлеба, ну, пущай… Под окно придет — корки не подам!.. Небось, не наживется у тестя!.. У тестя у самого еле до новины хватает. А я тебя теперь буду молить об одном: отец, не давай ты ему земли… И на барщину не принимай. Пущай брюхо-то подведет.
— Ну, нашамкал ты, а слушать нечего. Да старики-то как, — потянут твою руку?
— А мне что старики? В своем добре я, чать, волен.
— А еще староста называешься. Мирской сход велит выделить, и выделишь.
Веденей растерянно выпучил глаза.
— Как, отец? — пролепетал он коснеющими губами.
— Очень просто. Велит, и выделишь.
Лицо старика дрогнуло, он опять повалился в ноги управителю.
— Батюшка! Отец родной!.. Заступись!.. Что ж это будет такое?.. Сколько лет наживал… маялся… ночей не спал… Благодетели вы наши!
— Слушай, староста, — строго сказал Мартин Лукьяныч, — встань. Я тебе русским языком толкую — нельзя. Было время, я бы тебе слова не сказал. А теперь нельзя. Хорошо ли это, худо ли, нас не спрашивают. Нечего и толковать. Теперь ты говоришь — пускай побирается, а я тебе говорю — глупо. Хороший работник, баба — хорошая работница, по-прежнему прямо на тягло бы посадили. И тягло было бы не в убыток помещику. А ты говоришь — пусть побираются. Но это дело твое, там уж ты с стариками как знаешь. С своей же стороны я тебе вот что скажу… Матрена, позови конторщика!
Агей Данилыч вошел и остановился у притолоки.
— Дымкин, — сказал Мартин Лукьяныч, — посмотри в книге, сколько долгу за старостой. Вот, брат, времена: сын отделяется.
Агей Данилыч посмотрел на Веденея и с сожалением почмокал губами.
— Пороть, пороть надо, сударь мой! — сказал он и пошел в контору, а спустя пять минут доложил управителю:
— Долгу за ним состоит по нонешнее число сто двадцать три рубля семнадцать три четверти копеек.
Веденей безучастно покосился на Агея Данилыча.
— Вот видишь, — произнес Мартин Лукьяныч, — теперь ты помрешь, кто ж мне будет платить?
— Расплатимся, отец… бог даст, расплатимся… — вялым голосом пробормотал Веденей.
— То-то, расплатимся. Никитка твой не женат; помри ты, неизвестно, что будет.
— Бог даст, женим… женим…
— Это когда еще будет. Теперь скажи на милость, как же я не дам земли Андрошке или не велю принимать его на барщину? Жалко-то мне тебя, жалко, но все же господскую копейку я должен наблюдать. Мой совет: отдели его, дай ему там, чтобы стал на ноги, а потом приходите ко мне, я между вами долг разделю. Слышишь?
— Слышу, слышу, отец… — отозвался Веденей, но отозвался только из приличия, потому что перестал интересоваться словами управителя и едва пересиливал равнодушное и скучающее выражение, готовое проступить на лице.
Мартин Лукьяныч тотчас же заметил это.
— А если не нравится, — сказал он, — приноси долг, и тогда делайте как знаете. Из уважения к тебе могу не давать земли. То есть… когда долг принесешь.
Веденей испуганно взметнул глазами. Правда, у него было семь одоньев старого хлеба, жеребец в полтораста целковых (кому не нужно — дадут!) и, что всего важнее, была зарыта кубышка в подполье, а в кубышке восемнадцать золотых да десятков семь старинных рублевиков, но чтобы взять да и отдать долг в контору, ему и в голову не приходило, — это было бы ни с чем не сообразно, могло втемяшиться только в очень глупую и нехозяйственную башку. Не такова была башка старосты Веденея.
— Что ты, что ты, отец, — зашамкал он жалобным голосом, — да откуда сразу эдакие деньги?.. Да меня хоть распотроши… И так-то бьешься через пень колоду… И так, кабы не твоя милость, не знать, что и делать… Благодетели вы наши!
— Ну, как знаешь. Я сказал. Прощай. Да! Погоди немножко… Матрена! Возьми самовар, напой старосту чаем.
Оставшись с конторщиком, управитель сказал:
— А, Дымкин… в самом деле, какие времена! Какой двор рушится! До чего дожили!.. Жаль. И ведь что скверно — дурной пример. Теперь и пойдут делиться, анафемы, и пойдут. Если бы еще брат с братом. Брат с братом всегда делились. Но это ведь сын с отцом… Ты подумай! Дурной пример, дурной.
— Удивительно-с, — согласился Агей Данилыч, — нарочитое помрачение умов, сударь мой. Мировые учреждения, земство, гласный суд… К чему это-с? Для какой надобности? Для мужика, если вы хотите знать, одно учрежденье — конюшня-с. Отодрать его на конюшне, вот ему и учрежденье. С какой стати-с?
Мартин Лукьяныч тяжко вздохнул и, подойдя к окну, стал смотреть на дорогу.
— То-то и оно-то, Агей Данилыч, что нас с тобой не спрашивают, — сказал он и, помолчавши, добавил: — Чтой-то, я смотрю, Николая не видать?.. А ты читал — в газетах пишут — холера? Как бы к нам не пожаловала.
— Все больше чернядь мрет, — равнодушно сказал Агей Данилыч, — и в сорок восьмом году и в тридцатом — все чернядь валила. От необразования-с.
— Ну, не говори. Бог захочет, и образованного настигнет. Это ты не говори… Чтой-то он запропастился?.. Да! Я и забыл… Напиши, пожалуйста, записочку волостному писарю, что, мол, Мартин Лукьяныч просит, чтоб Андрона высекли. Он уж знает там… Староста, вот возьмешь тогда записку насчет Андрона, волостному писарю отдашь.
Выпив пять или шесть чашек, — впрочем, больше по привычке пить чай в конторе, нежели из удовольствия, — Веденей устремился домой. Бежал он сгорбившись, мелкими шажками, высоко подымая лапотки, помахивая посошком; глаза опустил вниз, ворчал себе в бороду: «Упросила!.. Должно, еще вчерась удосужилась, хвостом вильнула… Видно, и вправду бают люди — Игнатка-то от него… Вот и служил и кланялся… Нету правды на свете… Нету… нету… А хти-хти-хти!» Задами, вдоль речки и потом с гумна подошел он к своему двору и остолбенел: с улицы, от избы ясно доносился большой говор. «Никак, сходка, — прошептал он, пристальнее вникая ухом, — и впрямь сходка!.. Ахти-хти-хти…» и опять задами помчался к сборной избе, где жил и посельный писарь унтер Ерофеич. Унтер Ерофеич сидел на крылечке и пил водку из только что початого полштофа. Нос у него так и краснелся над оттопыренными закуренными табаком усами.
— Отец! Что ж это будя?.. — заголосил Веденей, размахивая руками. Самовольный сход… сход самовольный собрался!.. Надо запрягать, надо запрягать… либо к старшине, либо к посреднику надо ехать.
Унтер Ерофеич допил стаканчик, крякнул, пригладил усы и сказал:
— Что ж, поезжай: арестантская давно по тебе плачет.
— И поеду! И поеду! Что ты меня пужаешь? И ты собирайся.
— Нет, видно, он не поедет, — ему дома хорошо…
— Как ты можешь эдакие слова? Ты, писарь. Вот она, мядаль, аль не видишь?
— Возможно ли не видать. Ты не прибегал, а я уж ее видал, медаль-то твою… Где тут сучка-то была… фю! Раскепка!.. Вон твоя медаль…
Веденей и сам был невысокого мнения о своей медали, но он подумал, что Ерофеич говорит неспроста, вышел из себя и завизжал:
— Ты чью водку-то лопаешь, а?.. Ты думаешь, я не вижу, чья водка-то? Душегубы!.. Христопродавцы!.. Вот погоди ужо — управителю скажу… Погоди, дай в контору сбегать… Он тебя рано попрет из деревни!
— Беги скорей, не опоздай, — сказал унтер Ерофеич и опять выпил стаканчик и закусил.
Староста вдруг с растерянным и утомленным видом сел и молча стал глядеть на унтера. От того места, где собралась сходка, доносился шум. Унтер набил трубку, расправил усы, закурил и внушительно поглядел на старосту.
— Глуп ты, дядя Веденей, глуп, — сказал он по-солдатски, отрывая слова, — знаешь закон? Нет, не знаешь. За что старостой поставлен? За что неизвестно. Ерофеев знает закон. Он в полку имени его величества Фридриха Вильгельма, короля пруцкого, двадцать пять лет отзвонил. Что ты медаль суешь? Он пять имеет, шеврон, Егорий. Вздумал с кем тягаться.
— Полштоф-ат за что взял? — смирным, усталым голосом выговорил Веденей.
— А за то и взял, что знаю закон. Тебе не принесут.
Ты — сиволап, тебе и не принесут. Если хочешь, скажу, кто и принес: Андрон. «Есть закон собирать стариков при семейных разделах?» — «Есть». «Может обчество понудить родителя, чтоб выделить сына?» — «Может». «Получай полштоф». — «Давай». Вот и разговор весь. Что есть выше закона, отвечай?.. Управитель? — Врешь. Старшина? — Опять врешь. Господин мировой посредник? — И опять соврешь, ежели скажешь. Выше закона — фухтеля.
Понял? Но это часть военная.
— Ахти-хти-хти… Как же, Ерофеич, неушто идти мне к ним?
— А ты думал как? На то и сход, чтоб тебе там присутствовать. Ты кто? Ну, и ступай.
— Ахти-хти-хти… — с глубоким вздохом проговорил Веденей, надвинул шляпенку, поправил свою медаль, понурился и тихо побрел улицей к своей избе, где на крыльце, около крыльца и на улице толпился народ. На лавочке крылечка сидели подряд сивобородые, чинные, туго подпоясанные старики, с посошками в руках, в высоких шляпах.
Между ними замешалась одна только смоляная борода Сидора Нечаева да лоснились отдутые щеки молодого богача Шашлова с рыжим клинышком пониже губы. Сам старик Шашлов в мирские дела не вмешивался. Менее почетные и которые помоложе толпились у крыльца и перед лавочкой. Агафон и Акулина с любопытством выглядывали из сеней. Андрон, намасленный и расчесанный волосок к волоску, стоял без шапки, с смиренно потупленными глазами… Он держался поближе к сивобородым. Гараська Арсюшин, в картузе, надвинутом набекрень, то урывками затягивался из рукава цигаркой, то, будто уязвленный, метался по народу и звонко, надсаживаясь, кричал, стараясь заглушить тех, с кем спорил. Одних с ним лет и тоже в картузе и с таким же оглушительно-наянливым голосом был еще домохозяин — рябой и кривоносый Аношка. Они так и держались вместе, кричали иногда слово в слово одно и то же. У обоих и отцы находились здесь. Арсений сидел в почетном месте — на лавке, Аношкин отец стоял в толпе и робко озирался из-под своего рваного треуха: он был самый бедный мужик в деревне. Вообще почет распределялся не только по бороде, по одежде, по тому, чем была накрыта голова, но и по запаху: на крыльце и у самого крыльца гуще пахло дегтем от сапог, коровьим маслом от волос, Андроновой водкой, нежели за крыльцом и на улице. Вся улица перед Веденеевой избой запрудилась посторонним народом: сюда собрались ребятишки со всей деревни, парни, бабы и даже девки; девки, впрочем, старались не выступать наперед. Как только показался Веденей, говор стих. Вдруг Гараська оскалил зубы, усмехнулся, раздувая ноздрями, и сказал: «Вот и костяная яишница! С виду скусна, в рот — зубы сломаешь». Аношка тотчас же подхватил: «Повадка волчиная — лик-ат андельский!» Оба выговорили так метко и похоже на старосту Веденея, что все, кто слышал, разразились хохотом. Веденей сразу догадался, что это над ним, и его сердце заныло еще больше. В хохоте он ясно различал и радостный смешок Сидора Нечаева, и визгливое захлебывание молодого Шашлова, и, что всего горестнее для Веденея, солидный с раскатцем смех строгого старика Ларивона Власова, и сиплое хихиканье «непотатчика таким делам» Афанасия Яклича.
Еще ниже сгорбился Веденей и еще смирнее и умильнее сделался лицом. Не доходя шагов пяти до сходки, он снял свою шляпенку, поклонился. В ответ не спеша, размеренными движениями, по очереди поднялись шляпы, шапки, треухи; картузы остались неподвижны. Произошло краткое молчание.
— Ну, что ж, Веденей Макарыч, — проговорил с крыльца Ларивон Власов, полезай сюда. Кабыть, не пригоже как-то. Ты — хозяин, мы — гости.
— Чать, не в конторе у притолоки стоять, — управителя здесь нету! буркнул Гараська, расталкивая народ, чтобы самому взобраться на крыльцо.
Веденей надвинул шляпенку и, не подымая глаз, пережевывая губами, вежливенько протеснился куда ему следовало; его левую щеку едва заметно подергивало. Сивобородые подвинулись, дали ему место на лавке.
— Вот Андрон жалится миру, — сказал Ларивон, не взглядывая на Веденея и уставив бороду в землю, — жалится миру, будто обида ему от тебя…
Андрон тряхнул волосами и поспешно заговорил:
— Как же не обида, господа старички?.. Четвертый год сапоги ношу — не допросишься. Чуть что — вожжами… бабу заездил на работе…
— Твоя речь впереди! — строго сказал Ларивон.
Гараська дернул Андрона за рукав и выразительно мигнул ему. Веденей вскочил с места, обнажил голову и низко поклонился на все стороны.
— Я миру не супротивник, — прошамкал он дрожащим голосом, — глядите, отцы, вам виднее… Кажись, добро свое не проматывал, нажитое не расточал… Вот, отцы, дом — полная чаша… коровы, овцы, лошади… Вот хлеба старого семь одоньев!
— Язычком добыто! — сказал Гараська.
— Помолчи, — шепнул ему отец.
Веденей сделал вид, что это его не касается.
— Теперича он говорит — вожжами… — продолжал он. — Не потаю, отцы, случалось. Но чем же дом-ат держится, коли не строгостью? Я на тебя сошлюсь, Ларивон Власыч, аль на тебя, Сидор Егорыч, аль на тебя, Афанасий Яклич. Чать, ты, Власыч, не задумался Семке лоб забрить (Ларивон насупил свои лохматые брови), ты, Сидор Егорыч, случалось, бивал свово Пашку не токмо вожжами, а и — прямо надо говорить — чем попадя; а уж об тебе, Афанасий Яклич, и толковать не приходится!.. Ну, и что ж, отцы, неужто плохо? У кого полны закрома хлеба? У кого гумно ломится от одоньев? У кого порядок в дому?.. Все у вас, благодетели. Отцы! Я вот что скажу: сами знаете, сколь трудно домок собирать… («Да, ежели хребтом!» — не унимался Гараська.) Там пригляди, там прикажи, там приладь… Всюду глаз, да руки, да ноги. Молодые-то и спать горазды, и выпить, бывает, не дураки, и работу не больно любят. Кому будить? Кому постращать? Кому указать, как работают по-нашему, отцы, по-старински? Все на родителя, все на нас, господа старички!.. Что же это теперь будя? Хозяйство, что горенка: сдвинь державу — все разлезется. Ты говоришь, Андроша, вожжи… Как же тебя, друг сердешный, не поучить, коли ты вот до сего часу отчета мне в деньгах не отдал? Давал я ему, отцы, на три косы, а он привез одноё, и сам хмельной. Рассудите, благодетели!
Андрон опять тряхнул волосами и сказал:
— Провалиться, старички, в рот капли не брал! А что до денег, которые он мне давал деньги, я хоть сейчас… до последнего грошика целы.
— Помолчи малость! — с неудовольствием сказал Ларивон.
— Эка у тебя язык-то, малый, свербит? — гневно крикнул Афанасий Яковлев.
И Веденей ободрился, что так гневно закричали на Андрона.
— Ну, теперь ты жалишься, Андроша, про сапоги, — еще умильнее сказал он. — Точно, старички, сапог я ему не покупал. К чему? Вот они у меня, вытяжки-то, — и он приподнял свою ногу в лапте, — с малых лет отзваниваю!.. Хуже ли я стал с того, лучше ли — не знаю. Но все же как-никак случается, и почитают лапотника-то… вот сколько, может, годов старостой хожу… К чему же, отцы, сапоги? Жили, работали, наживали, сапог не нашивали! («Это верно», — выговорил Ларивон. «Правда, правда», подхватили старики. Веденей оживился и приподнял голос.) В старину говаривали: на пузе-то шелк, а в пузе-то щелк… Ты Пожалься, Андронушка, — хлеба не наедался, квасу-браги не напивался, убоинки во щах не видывал, овчины на плечах не нашивал, — ну, иное дело, повинен я, стоит меня, старого хрыча, на осину. Сапоги носят, что говорить… Да кто-о? Либо старички степенные. на Праздник да на сходку, либо у кого мошна звенит, денег куры не клюют, кто злато-серебро лопатой загребает. Вот Максим Естифеич носит, так ему это под стать, друг сердешный! (По губам Максима Шашлова пробежала самодовольная улыбка.) Али взять удалую головушку, хвата, с лица — кровь с молоком, хоть бы, примерно, Герасима Арсеньича. («Не подлаживайся, старый шут!» — отгрызнулся Гараська, однако же с ухарским видом поправил картуз.) А нам с тобой, Андрошинька, куда не к рылу сапоги! (Старики засмеялись.) Нет, отцы! Он жалится, пущай и я буду вам докучать. Вот воротился вчерась с базара, нагрубил, нагрубил… Что ж это будя?.. Бабу науськал — соромским словом меня обозвала… Полез в драку, родителю в бороду цепляется…
— Кто в тебя цеплялся, побойся бога, — сказал Авдотьин отец.
— Цеплялись, цеплялись! — вдруг разозлился и заголосил Веденей. — Твой же Андрюшка меня по уху съездил!.. Рассудите, старички… Вот пришли… вот в чужом дому драку затеяли… С Акулины повойник сшибли, Агафону глаз испортили… Что ж это будя? — но он тотчас же уловил, что его запальчивость не нравится старикам, что Сидор Нечаев уже готовится раскрыть рот перебить его, и тотчас же стих и прежним кротким голосом сказал: — Ты вот, Андронушка, бунтуешься, старика отца убить собирался… А отец-то не в тебя, а отец-то сердце родительское имеет! Вот, старички, побежал я ноне к Мартину Лукьянычу… вот побежал… как быть? А он так-то разгневался, благодетели, так-то раскричался. «Брей лоб, ступай к посредственнику! Бери от меня бумагу!» (Андрон переступил с ноги на ногу и побледнел.) Как быть?.. Родительское сердце — не камень, отцы! Вот пал в ноги… вот умолил. Пущай, что дальше будет. Посечь посеку, это уж ты не обижайся, друг сердешный, вот и бумага к волостному, — и Веденей бережно вынул из-за пазухи и торжественно, так, чтобы все видели, показал конверт с огромною сургучною печатью, — а лоб тебе брить покамест погожу.
И насчет Овдотьи, — обращаясь к Авдотьиному отцу, — как, говорю, быть, Мартин Лукьяныч, вот соромским словом обозвала, кинулась в драку? «А, говорит, коли так, получай и об ней бумагу, пущай маненечко постегают для острастки»… а? — Веденей помолчал и с умилением добавил: — Не взял! И за дочь твою умолил, Евстигней! И дочь твою отвел от бесчестья! — и, точно набрав силы в этих благостных своих делах, он громко, на весь народ, провозгласил: — Вот, говорю, отец, Андронушка мир мутит, разделу требует, водкой угощает старичков… Как быть? — «А вот как, говорит, ежели тебе какая обида — со мной будут иметь дело, а не с тобой. А я уж, господь даст, рано с миром справлюсь!» — После этого Веденей вдруг опять понурился, сделал жалобное лицо, снял шляпенку, низко поклонился на все стороны и пересекающимся, слезливым голоском проговорил: — А иное дело, я миру не супротивник… Глядите, отцы, вам виднее. Рассудите дом рушить — рушьте. Укажете нажитое по ветру пустить — пущайте… Вам виднее! — всхлипнул он, отер заскорузлыми пальцами глаза, надвинул шляпу и сиротливо прислонился к стене.
Наступило гробовое молчание.
— Что ж, Андрон… — выговорил Ларивон Власов, переглянувшись с стариками, — видно, тово… покорись: проси прощенья у родителя!
Лицо Андрона дрогнуло, губы затряслись… еще мгновение, и он готов был упасть в ноги отцу, как вдруг Гараська и Аношка с остервенелыми лицами бросились к Веденею и, широко разевая рты, неистово размахивая руками, закричали, надсаживаясь, изо всей мочи. Точно волна пробежала по народу. Поднялся сплошной неописуемый шум.
Можно было заметить — у кого седины было меньше, тот громче и язвительнее донимал Веденея и степенных Стариков. Многие из седых не задевали сверстников, но не щадили Веденея. Одни выскакивали вперед и кричали начистоту, что им приходило в голову; другие поступали с лукавством: крикнут, ругнут и спрячутся в толпу; третьи горланили, не обращаясь ни к кому в отдельности, не прячась и не выказываясь, мало заботясь, чтобы их услышали, бескорыстно наслаждаясь оглушительным звуком своих собственных слов; четвертые схватывались ругаться с соседом или с тем, на которого давно имели зуб, спорили не слушая, налетали друг на друга, как петухи; пятые старались говорить веско и запутанно, выбирая для этого время, когда шум около них несколько стихал. Наиболее опытные, мудрые и хладнокровные, тихо переговаривались и переглядывались, дожидаясь, пока наступит их очередь.
Прежний распорядок сходки — почетные и захудалые, в сапогах, смазанных дегтем, и в лаптишках, в шляпах и в разных треухах, — все теперь сбуровилось, спуталось, перемешалось. Взбегали на крыльцо, сходили оттуда, опять взбегали. Какой-нибудь голяк в заплатанном зипунишке подскакивал к сивобородым и лаялся с непринужденною яростью. Толпу точно волновала буря. Гараська и Аношка носились, как на крыльях. Одну минуту их можно было видеть у самой бороденки Веденея: можно было подумать — вот-вот они вцепятся в него, но через мгновение их картузы чернелись уже на улице, и задорные, охрипшие голоса уличали какого-нибудь нечаянного почитателя старины. Внутренне доведенный до белого каления, Веденей «злобно сверкал своими красноватыми глазками, щурился, подергивался, много раз готов был заголосить тем надтреснутым визгом, который был ему свойственен, но быстро спохватывался и молчал, насильственно улыбаясь, или со вздохом произносил: «Ахти-хти-хти!..» Он тоже выжидал своей очереди. Андрон и Агафон галдели во всю глотку, налетая друг на друга с кулаками. Но никто не думал, что они подерутся, потому что наскоки делались только для виду. Драка на сходке была не в обычае.
Крики, наконец, стали ослабевать, запас попреков, острот, язвительных и ругательных слов начал истощаться, приближалось затишье. Наступало то время, когда более опытные, влиятельные и мудрые взвешивали все, наговоренное на сходке, и, сообразно с этим, провозглашали свое мнение, непременно заканчивая его вопросом: «Так, что ли, старички? Согласны?» на что следовал обыкновенный ответ: «Так, так!.. Согласны… Чего лучше!.. Мир — велик человек… Умнее мира не будешь!» На этой сходке чрезвычайно много было наговорено злобного, обидного, неприятного Веденею, много было насулено ему всякой всячины, много вспомянуто его нехороших и лукавых дел и козней против мира, тем не менее насчет выдела Андрона высказывалось не более пяти человек. И эти пять человек сами понимали, что «не выгорело». Гараська уже сел, привел в обычный порядок лицо и стал вертеть цигарку.
Аношка вяло доругивался. Андрон опять стоял, смиренно потупившись и сложа руки у пояса. Губы Веденея начинали складываться в приятную улыбку. Ларивон Власов, пошептавшись с стариками, готовился опять повторить то, что сказал сначала: «Что ж, Андрон, видно, тово… покорись: проси прощенья у родителя!» Все понимали, что сейчас сходка кончится и чем кончится и что можно будет расходиться по домам.
Но в это время случилось внезапное событие, повернувшее весь ход дела. Дядя Ивлий трусил на своей косматой кобылке домой обедать. Ехал Ивлий не в духе, сердитый на Веденея: Мартин Лукьяныч только что жестоко пробрал Ивлия за то, что он не доложил ему, как болтают о мытье полов и о Старостиных бабах. Но, пробравши, Мартин Лукьяныч сказал и о том, зачем Веденей приходил к нему, и опять пожалел, что «рушится хороший дом», и сказал про «не прежнее время, ничего не поделаешь с этим безобразием», что все будет, «как захотят старики». Увидал дядя Ивлий сход, захотелось ему узнать, чем порешили, но вместе с тем и спешил обедать; не подъезжая к старикам, он остановил кобылу у кучки баб, среди которых заметил солдатку Василису, и, подозвав ее, спросил:
— Что, Митревна, чем порешили Веденея?
— Вывернулся, беззубый паралик! — отвечала та с живейшим негодованием. — Галдели-галдели, грызли-грызли его, а, должно, придется Андрошке покориться.
— Как так, покориться?
— Да так. Все толстопузый-то твой вламывается, куда ему не след (подразумевался Мартин Лукьяныч)!
— Ты угорела, девка! Чем он вламывается?
— Как же чем! Веденей такого тут страху нагнал… Да и впрямь задумаешься: ишь, управитель грозился Андрошке лоб забрить, Овдотью выпороть. Статочное ли дело, пузатый родимец, бабу бесчестить! «А ежели, говорит, тебе какая обида будет от стариков, я с миром рано управлюсь». Небось, глотку-то перехватит от таких посулов!
Ивлий так и рассмеялся от радости.
— Ну, беги ж ты, девка, шепни Сидору, что ль, аль Гарасиму… — сказал он, нагибаясь с седла, и рассказал, что шепнуть, а сам, внутренне помирая со смеху, потрусил далее.
Скоро самые задние в толпе, уже мирно толковавшие, что весна больно хороша для трав, что, надо быть, со дня на день погонят сеять барскую гречиху, что, говорят, в село приехал новый поп, зять отца Григория, что в Митрохине, сказывают, выгорело семь дворов, что болтали вчерась в волости, будто идет холера, — эти самые задние были несказанно удивлены страшным шумом, случившимся на крыльце, новым взрывом ругани, попреков, острот и язвительных слов. Спустя минуту опять все заколыхалось, смешалось и зашумело. Но теперь уже чаще и чаще стало слышаться: «Выделить! Выделить!.. Нечего поношаться!.. Сколько над миром поношался, а теперь и сынов запрег… Будя!.. Выделить!» Веденей, ошеломленный неожиданностью, очертя голову бросился в свалку, визжал, шамкал, брызгался слюнами, огрызался, точно волк от наступающих собак. Гараська и Аношка ни на пядь не отставали от него, как впились. Чувствуя свою силу, они даже не злились теперь и не ругались, а только глумились над стариком.
Как перед тем все были уверены, что Андрошке придется покориться, так теперь были уверены, что его дело выгорело. Об этом знала вся деревня. Даже ребятишки, бегавшие без порток позади толпы и утиравшие себе сопли спущенными рукавами, — даже эти ребятишки знали.
Вновь наступило затишье. Веденей, прислонившись к стене, тяжко переводил дыхание и поминутно покашливал. На нем лица не было.
— Значит, мир рассудил тебе, Веденей Макарыч, отделить Андрона, медленно выговорил Ааривон Власов и, обратившись к народу, крикнул: — Так, что ль, старички? Согласны?
Послышался одобрительный гул.
— Теперича как быть? Выбрать пятерых которых… чтоб, примерно, за дележкой понаблюдали, чтоб без обиды, по-божьему. Так, что ль? Согласны, старички?
Опять послышался одобрительный гул.
Без всяких пререканий выбрали Ларивона Власова, молодого Шашлова, Сидора Нечаева, Гараську и Афанасия Яклича. А когда Гараська, сославшись на недосуг, отказался, заменили его Аношкой.
— Ну, когда ж соберемся? — спросил Ларивон у выборных уже приватным, неофициальным голосом, — чать, не ближе воскресенья. Гляди, как бы с завтряго не погнали гречиху сеять.
— Что ж, в воскресенье и в воскресенье. Андрон, тебе как?
— Что ж, господа старички, — запинаясь от радостного волнения, отвечал Андрон, — как вы поволите! — но вдруг вспомнил, что идет в казаки. Только, коли милость ваша будя, доверяю свою часть жене… аль вот батюшке тестю. Мне, признаться, кое-куда отлучиться нужно.
— Это дело твое, — сказали старики, — пущай Овдотья получает. Муж да жена — одна сатана, — Так вот, Веденей Макарыч, — выговорил Ларивон Власов, с сочувствием взглянув на старика, — видно, рад не рад, жди в воскресенье гостей. Мир, друг, не переспоришь.
— Да припасай полведра! — засмеявшись, добавил Аношка.
Веденей открыл беззубый рот, хотел что-то сказать, — что-то горькое и угрожающее, — захлебнулся слезами, всхлипнул и, махнув рукою, пошатываясь, побрел в избу.