Жизнь Николая в степи. — Его мысли, чувства, порывы и ощущения. — В куренях. — Шутка друга Кирюшки. — Любовные приключения Николая с голодною девкой Машкой. — Неожиданное общение с народом. — Обедня. — Проповедь. Арефий Сукновал лазутчиком. — Отец Григорий и отец Александр, и кто из них лучше?

Наступило время покоса. Мартин Лукьяныч послал Николая на хутор, чтобы вместе с Агафоклом смотреть за работами. Это было еще в первый раз, что Николаю поручалось особое, почти самостоятельное дело. Он устроился на хуторе в порожнем амбаре. По утрам, едва восходило солнце, пил на крылечке чай с Агафоклом; обедал и ужинал за одним столом с конюхами и табунщиками. На праздники ему разрешалось ездить в Гарденино.

Новые условия жизни: отсутствие отца, некоторая самостоятельность, великолепная майская погода в степи и даже то, что приходилось есть с конюхами и табунщиками, быть с ними как свой, — все это казалось Николаю удивительно веселым и приятным. Он забрал было с собою книги, пробовал читать, но закрывал с первой же страницы, потому что волнующая прелесть жизни не давала ему покоя, подмывала его, срывала с места. Кроме того, он теперь уже окончательно решил, что живет в Гарденине только пока, что вот еще пройдет немного времени — сколько, он не знал с точностью: месяц, год, три, вообще немного, — и тогда случится так, что он бросит все прежнее, начнет совсем, совсем новую жизнь; тогда он все узнает, все прочитает, поедет в Петербург и Москву, то есть вообще туда, где множество «настоящих» образованных и развитых людей, где пишут и печатают книжки, станет там учиться естествознанию, «социальным наукам», станет «запасаться солидным развитием».

А пока даже было и некогда читать. Когда он утром выходил на крылечко, щурясь от молодых солнечных лучей, вздрагивая от прохлады, веявшей с Битюка, и садился заваривать чай, в степи уже давно разносился звон кос, свист подваливаемой травы. Немного погодя подъезжал Агафокл на своей пегашке и неизменно восклицал: «Друг!

Миколушка! Чего раненько продрал глазки? Ты бы, голубчик мой сизенький, еще понежился… А меня, признаться, на зорьке взбудили, в рот им ягода!» После чая, за которым обыкновенно происходили деловые разговоры г докосит или не докосит сегодня боровская артель «на мысу», годится ли сгребать ряды в Тимохиной вершине, начинать ли в урочище Пьяный лог метать стога, Агафокл укладывался вздремнуть часика на два, а Николай весела вскакивал на седло и скорою красивою иноходью выезжал мимо бугра, мимо старой ракиты в степь. Свежий, душистый, оживленный простор встречал его. Блестела роса, пестрели бесчисленные степные цветы, вспархивали из-под ног перепела, над головою, трепеща крылышками, заливались жаворонки, пронзительный свист сурка доносился с ближнего кургана, в траве перескакивали голубые стрекозы, перелетали разноцветные бабочки, зудели «кузнецы»; в низинных местах бродили голенастые кулички, плакала острокрылая чибеска. Пахло земляничкой, чабером, медом, горьковатым запахом полыни — всем, чем только благоухают степные травы в конце мая. Там и сям мерно, нога в ногу, двигались ряды косарей в белых рубашках, однообразно звенели и сверкали косы, с свистящим шумом падала в ряды высокая, росистая трава, или видно было, как пестрели копны темно-зелеными точками, гордо возвышались стога, ходили табуны, вился голубой дымок из куреней.

Иногда случалось, что Николай, вместо того чтобы прямо ехать к косарям, пускал лошадь подальше от того места, где виднелся народ, пробирался какою-нибудь лощиной туда, где еще не начинали косить, где было пустынно.

Там он слезал с седла, пускал Казачка на чумбуре щипать траву, а сам принимался искать землянику и с величайшим чувством наслаждения бросал в рот душистые, обрызганные росой ягоды. Когда надоедало, ложился в высокую траву лицом вверх и, не отрываясь, долго, долго смотрел на небо. Вечно разнообразное, оно рождало разнообразные настроения в душе Николая. Смотря по тому, какие облака виднелись на лазури, как они двигались — быстро ли гнало их ветром или медленно, низко или высоко над землею, или небо было безоблачно, распростиралось бесконечною темно-синею сверкающею бездной, смотря по этому складывались и мысли Николая, слагались мечты! Какие мысли, какие мечты, он и сам не мог бы ответить, — так это было смутно, тонко, мимолетно, так было похоже на сонные грезы. Он одно только мог сказать: все, о чем мечталось и думалось в это время, на какой-то странно высокий и торжественный лад подымало его душу, волновало ее радостью, не похожею на другие радости, смущало несказанною грустью. Обыкновенно в первые минуты, когда бросался в траву и ненамеренно обращал к небу глаза, он додумывал прежнее, — о том, сгребать ли сено, о том, что книга «О происхождении человека» во многом не понятна ему, хотя ужасно интересна и убедительна, о том, как хороши стихи Некрасова, как ловко разнес Писарев Пушкина и какой гениальный писатель Омулевский, о том, что-то теперь делают Татьяна, и Иван Федотыч, и Грунька Нечаева, и как хороша однодворка Машка, и как ловко поют песни воровские косари. Но мало-помалу рассеивались и погасали эти прежние мысли, в душе вырастало что-то новое, важное, в соответствии с тем, о чем говорили небеса. А небеса именно говорили, потому что все, чем звучала степь: серебристые переливы жаворонков, плач чибески в ближней лощине, непрерывный звон кузнечиков, едва уловимый шепот травы, копошенье козявки у самого уха, дальнее звяканье, свист, удары молота по железу, — все это подымалось к небу, преображало царствующее там безмолвие, оживляло холодную и загадочную немоту.

Николаю случалось иногда заставать себя с лицом, мокрым от слез, с сердцем, прыгающим в груди от какой-то странной радости. Тогда он сам удивлялся на самого себя, стыдился самого себя, с усилием старался вернуться на прежнее, старался думать об Огюсте Конте, о «мыслящем пролетариате», о том, как хорошо быть «трезвым реалистом», о том, что беден и несчастен русский народ. Это иногда удавалось, иногда нет. Чаще же всего от того настроения он переходил в настроение восторга, что так хорошо, так просторно кругом, так раздольна и красива степь.

Он тихо затягивал протяжную мужицкую песню, или перекладывал на свой собственный голос стихи Кольцова, или, наконец, вынимал записную книжечку и слагал рифмы, в которых воспевались все та же степь, те же курганы, те же косари, и костры у куреней, и синяя даль, и заунывные песни. Это, впрочем, с одной только стороны, с другой же — в рифмы неизбежно вмещалась и так называемая «гражданская скорбь», без которой, по теперешнему мнению Николая, не могла существовать истинная поэзия. Правда, «гражданская скорбь» несколько затрудняла Николая; жизнь его до сих пор протекала так, что мужицкая бедность, и теснота, и обездоленность как-то проходили мимо него, не бросались ему в глаза, не врезались в воображение, — одним словом, он сам, говоря по совести, решительно не примечал, что «где народ, там и стон»… Но об этом говорили умные книжки, об этом говорил Косьма Васильич Рукодеев, об этом, наконец, с необыкновенною для Николая силой говорили стихи Некрасова. И он насильственно втеснял в свои рифмы то, что вынес из всех этих влиятельных внушений. Но все-таки ему казалось явным несообразнее с прискорбием описывать гарденинских, боровских, тягулинских мужиков, то есть тех, которых он знал и в жизни которых, казалось ему, не было никаких причин припевать, как в «Коробейниках»: «Холодно, странничек, холодно, голодно, родименький, голодно»… И вот, отвлекаясь мыслью от тех мужиков, которых он знал, он описывал воображаемых мужиков, и не здесь, а где-нибудь в неопределенном месте, в таком, которое лучше подходило бы к рифме, — на Каме, на Волге, на Оке, — и описывал уже, не жалея мрачных красок, не жалея негодующих слов, рыданий и даже крови. И, случалось, плакивал над своим воображаемым мужичком и над его воображаемыми страданиями…

Но не все лежать, нужно было ехать к рабочим. Солнце стояло высоко, роса обсохла, бабы и девки высыпали сгребать ряды, мужики метали стога, косы свистели глуше и медленнее. Николай ездил от артели к артели, просил, чтобы не оставляли высоких подрядьев, не пускали лошадей далеко от куреней, чище сгребали сено, круче метали стога. Иногда заподозревал, что на его слова не обращают внимания, замечал лениво-равнодушные лица в ответ на просьбы, небрежные улыбки и тогда вспыхивал, выпрямлялся на стременах и, до боли надсаживая себе грудь, кричал, ругался грубыми, непристойными словами. Точь-в-точь как Мартин Лукьяиыч в подобных же случаях, Николай не решился бы так ругаться с гарденинскими мужиками или вообще с барскими, но с однодворцами это было можно, потому что и ему свойственно было смотреть на них как на людей враждебной народности. Так по крайней мере было с начала покоса, но потом он уверился, что это не так, и уже стыдился ругаться и кричать на них, подобно исступленному. На девок же и баб, хотя они и были «галманки», он и сначала не решался кричать и вообще, подъезжая к ним, всякий раз был обуреваем непреодолимым смущением. Они не походили на барских еще больше, чем мужики: они были бойкие, речистые, скорые на дерзкое или насмешливое слово, на такие прибаутки, от которых барская девка сгорела бы со стыда. Особенно отличались этим солдатки. В таком обращении много было и дразнящего, но много и такого, что наводило на Николая страх.

— Сгребайте чище, бабы! — говорил он умоляющим голосом.

— Каё ж мы бабы?.. Аль табе выслепило! Ты що ль вянцы-ть на нас вздявал? — отвечала ему здоровенная, грудастая, с косою ниже пояса, девка Машка.

Кругом подымался смех и дальнейшие пояснения Машкиных слов.

— Пожалуйста, лучшие копны делайте, — просил он в другом месте, — ваши копны черт знает что!

— Каго-о-о? — насмешливо спрашивает отчаянная солдатка Макариха. — Табе що ж, взодрать их… — и выговаривала такое словечко, что Николай торопливо отъезжал, провожаемый дружным оглушительным хохотом.

Чаще же всего они с ним заговаривали первые, говорили ему, что он «пригоженький», звали приходить на улицу в курени, в нецензурных словах обещались, что будет весело и как весело. Они как бы спешили сорвать с него личину начальственной недоступности столь вольным и дерзким обращением.

Когда Николай ночью с высокого места смотрел на степь, его уже давно соблазняли костры в куренях, стройно-заунывные песни (однодворцы пели гораздо лучше барских), подмывающие звуки жалеек, ладный топот трепака.

Кроме того, и Агафокл беспрестанно подбивал его… И, наконец, Николай соблазнился. Однажды вечером Агафокл захватил балалайку, Николай — новую гармонию, бывший поддужный Ларька — бубен, запрягли дрожки, поехали версты за три от хутора, в табор воровской артели. Ночь стояла темная, звездная, теплая. Всюду горели огни, отовсюду доносились песни, в темноте странно обозначались очертания стогов, фыркающие и однообразно хрустящие лошади. Когда подъехали к месту, в куренях поужинали, и мужики сидели и лежали вокруг костра, лениво напевая, покуривая трубки, медленно обмениваясь словами. Свет от огня падал на телеги с приподнятыми вверх оглоблями, на курени, толсто укрытые травою, с узкими отверстиями, — только чтобы пролезть человеку, — падал на смуглые и чистые, на бородатые, на молодые лица. Иногда в костер подбрасывали охапку бурьяна; люди, телеги, курени на мгновение исчезали во мраке… Но вот огонь взвивался еще выше, чем прежде; в полосе колеблющегося света неуверенно выступала белая лошадиная морда, собака, сидящая на задних лапках, блестящее лезвие косы… То, что было ближе к огню, казалось багровым, принимало какой-то фантастический вид. Из куреней слышалось однообразное убаюкиванье, плач детей; за куренями негромко пересмеивались девки, молодые бабы и солдатки.

Хуторские подошли, поклонились, им немедленно очистили место у огня, сказали:

— На улицу, що ль? Иде девки-та?.. Э! Никак, и ты, Мартиныч, пришел!.. Що ж, забавься, дело гожее.

Но девки подошли не сразу, и у мужиков опять потянулись прерванные разговоры.

— И щой-то, братцы, люди таё… озверялись, — сказал один однодворец. Быдто и смертного часа нетути.

— Дожидайся, коли ён приде, пить-есть надоть, — подхватил другой.

— Эва! Вон народ гутаря — холера… Валом валит.

— Мало ль що бают.

— Ну, не гутарь, — отозвался из темноты старческий голос, — на моей эдак памяти баял народушка — мор будя.

Що ж, не сталось мимо, был!.. И-и, вспомянешь, страсти господни… Мухи… ровно мухи мерли. Эдак-то деревнюшка была… выселки… каё примерли, каё разбрелись, каё що…

Стали расспрашивать и говорить о холере. Агафокл нетерпеливо завозился.

— Ну, вот! — крикнул он. — Вот уж не люблю… Эка затеяли! Эка разговор какой нашли!.. Ну, умрешь, ну, схоронят. Ну, дальше-то что?.. Э-эх, люди тоже называются! — и вдруг тряхнул кудрями, ловко пробежал пальцами по струнам балалайки, заохал, застонал, задвигал плечами, заголосил изнеможенным голоском в лад с балалайкой: «Пить — умирать, и не пить — умирать, мы пить будем и гулять будем, когда смерть придет — помирать будем… Ох, ох, о-ох, помирать будем!» — и, сделавши костяшками пальцев какой-то изумительный треск, хлопнул Николая по плечу и воскликнул: — Так, что ли, друг разлюбезный? — Все засмеялись.

— И ловчак ты на балалайке, Агафокл Иваныч!

— Що ж! Аи даром другую бабу у нас на селе сманывая?

— Покамест не прижали в тесном месте да кишки его не выпустили! — вдруг проговорил кто-то резким, угрожающим голосом. Николай быстро обернулся и взглянул на того, кто сказал. Это был однодворец лет под сорок, с черными без глянца волосами, постриженными у самых бровей, с жидким, неестественно водянистым блеском в зрачках. Какое-то странное выражение и этих глубоко впадших глаз, и неприятного, вздрагивающего от ненависти голоса, и особенно выражение мясистых не в меру отвороченных губ врезалось Николаю до такой степени, что он почувствовал неясный, безотчетный страх. Вероятно, что-нибудь в этом же роде сделалось и с Агафоклом; он сменился с лица, беспокойно заерзал и, насильственно улыбаясь, пробормотал:

— Ну, ну, друг Кирюша… хе, хе, хе… ты уж завсегда насмешишь!

На Кирилу зашумели со всех сторон. Он неловко поднялся, понурил голову и, раскачиваясь на вывернутых ногах, — медленно пошел от толпы в свой курень. «Чего он злобится, чего ему нужно?.. Вот уже не люблю! — торопливо говорил Агафокл, обращаясь к мужикам. — Аль я вас обижаю? Аль когда скотину загонял?.. Приехал на село, провел разлюбезным манером время… тихо, смирно, никого не трогаю… за что? Ежели из-за баб, — что ж, я мужевых не касаюсь! Солдаточка — вольный человек, я, грешник, хе, хе, хе… к солдаточкам прилипаю… Не по-суседски так-то, херувимы мои, неладно!» Мужики дружно стали успокаивать Агафокла: «Брось, Иваныч… не серчай! Аль мы тея не знаем? Мы от тея обиды не видали. Так он, несуразный, шут его задави! Ему бабы — що! Ен на них и глаз не подымая… А так уж… кого невзлюбя — бяда! Эдак сукновала невзлюбил… чать, знаешь, Арефия?.. Вот бреша, вот лается! Прямо — несуразный». Мало-помалу Агафокл пришел в себя и начал поглядывать в ту сторону, где были слышны женские голоса. Но Николаю очень хотелось послушать вблизи, как поют боровские.

— Нельзя ли? — сказал он однодворцу, который полулежал около него, опираясь головою на руку.

— Робя! — проговорил тот. — Вот Мартиныч послухать жалая… Сыграем, що ль?

— Да що ж, заводи, пущай послухая.

Не переменяя положения, однодворец приложил ладонь к щеке, крякнул, раскрыл, искривляя, губы… Каким-то звенящим полуговорком, полураспевом вылетели оттуда первые слова песни:

— Э-их, да и що же ты, моя степь… раздолье широкое… степь моздовска-а-ая!.. — и не успели еще эти слова с бархатно-голосистою оттяжкой на слове «моздовская» уплыть в пространство и замереть там жалобно погасающим звуком, как вдруг настоящий стон, многоголосый, дружный, согласный, заставил вздрогнуть Николая. Он быстро отвернул лицо от огня… и грусть, и слезы, и восторг перехватили ему дыхание. «Что ж это такое?..» — воскликнул он про себя. — Как хорошо! Широко ты, степь, протянулася… буграми, буераками… лощинами-вершими… от города Царицына до того ли що князя Галицына! Ах, широко!.. Ну, ну, голубчики, еще, еще… Ну, еще, тонкий, дрожащий голос… и ты, угрюмый, бархатный бас… Вот оно!.. Плывет… вот оно!» И опять дружным, артельным стоном наваливались голоса и подхватывали запевалу, опять в густых, мужественных звуках звенел, как струна, ноющий, вздрагивающий тенорок, особенно тщательно выговаривающий слова песни, — и в душе Николая какими-то волнами росло и прибывало сладкое, томительно-замирающее чувство. Прелесть уныния, прелесть тоскливой удали овладевала им.

После «моздовской» спели еще несколько песен, потом загремел бубен, затренькала балалайка, поднялся пляс.

Сначала Николаю показалось смешным, что девки плясали вереницей, следуя одна за другою, точно по сигналу прихрамывая все сразу то на одну, то на другую ногу, подпираясь в бока, чинно помахивая платочками: но, присмотревшись, и это показалось ему хорошо. После девок лихо и в высшей степени непристойно плясали камаринского Агафокл с солдаткой Макарихой. Впрочем, что пляска была непристойна, казалось одному только Николаю, бабы, девки, мужики, включая и старичка, припомнившего тридцатого Года холеру, так и помирали со смеху: «Ловчай! Ловчай!» — кричали в толпе. «Жги, Макариха! Валяй!..», «Аи да Иваныч! Аи да хахыль, пес тея задави!»

На хутор вернулись уже на заре.

Однажды Николай пустился в любовные приключения, но это кончилось горестно. Вот как было дело.

Девка Машка не выходила у него из головы. Она была не из Боровой, а из другого дальнего села, в первый еще раз работавшего на Гардениных. Их табор помещался почти у самого хутора, не более как в полуверсте. Николай сначала хотел было посоветоваться с Агафоклом, как ему быть с Машкой, но чувство брезгливости удержало его, — Агафокл все более и более внушал ему какое-то непобедимое омерзение, — и он придумал вместе с Ларькой пригласить как-нибудь всех девок табора к себе на хутор, в гости. А там уж дело будет видно. Так и случилось в серый, дождливый денек, когда работы приостановились и мужики по своим нуждам уехали к себе в село. Девки с готовностью приняли приглашение и среди дня пришли на хутор. На первый взгляд они неприятно удивили Николая тем, что одеты были по-праздничному, но наряды их вовсе не походили на щегольские наряды гарденинских девок: заштопанные рубахи, полинялые платки, отрепанные юбки.

Старание, с которым девки прикрывали это убожество, еще более огорчило Николая; они держались в кучке, незаметно спускали шушпаны на заштопанные места, как будто от жары снимали платки с волос. Однако такое впечатление скоро почти исчезло у Николая: девки, по-видимому, были так же бойки и дерзки на слова, как и в степи и у себя в куренях. Николай и Ларька стали играть, составилась пляска с обычным прихрамыванием, с обычными прибаутками и восклицаниями, с мерным хлопаньем в ладоши. Все как будто шло как следует… Но Николаю опять почудилось нечто неладное. И чем дальше, тем больше. За бойкими словами, за пляской и веселыми прибаутками он замечал какую-то странную вялость, иногда то у одной, то у другой девки выступало выражение скуки и заботы на лице, смеялись как будто только потому, что уж принято смеяться там, где молодые парни, музыка и пляска. Николай хотел обнять Машку, но та не то что вывернулась, ударила его, оттолкнула, — это было бы в порядке вещей, — но с какою-то насильственною улыбкой отвела его руки. Все это происходило в пустом амбаре.

У дверей с поджатыми руками стояла кухарка Акулина и серьезно, невесело смотрела на девок. Очевидно, ей приходило в голову то же самое, что и Николаю. Когда Машка уклонилась от Николая, Акулина поманила его к себе и вызвала из амбара. Отошли. Николай с удивлением заметил, что обыкновенно самодовольное лицо Акулины являет вид возбужденный.

— Полоумные черти, — сказала она вполголоса, — аль не видите, девкам животы подвело?

— Как подвело? — недоумевая, спросил Николай.

— А так! Тоже в гости зазвали… Ты бы спросил у них, ели они ноне аль нет? Да и вчерась-то вряд ли ели.

— Ну, что ты болтаешь!

— Ишь не болтаю. Не токмо пшена, — хлебушка нет. Бо-знать чем перебиваются. Ноне мужики поехали ко двору, не то добудут, не то нет. Беднее ихнего села в округе не сыщешь.

— Как же быть, Акулина, а? Я не знал, — растерянно пробормотал Николай.

— Что ж, хлебушка отрезать по ломтику, аль щец пущай похлебают. Тогда и веселье иное пойдет… А то захотел от голодной девки толку добиться!

— Так, пожалуйста, Акулина… Я тебя прошу. Щей, хлеба… ветчины отрежь. И я уж не пойду к ним… Ты, пожалуйста, сама как-нибудь.

Акулина отправилась к девкам, а Николай ушел в конюшню, растянулся на сене и начал читать «О происхождении человека». И все прислушивался, не ушли ли девки. Спустя час в конюшню стремглав вбежал Ларька и с хохотом крикнул Николаю:

— Нажрались!.. Пойдем скорее!.. Я Машке так и сказал, чтоб во всем тебя слушалась… А то, мол, хлеба не велит давать…

Николай обернулся к нему с перекошенным от злобы лицом, с трясущимися губами.

— Убирайся к черту! — крикнул он не своим голосом.

И с тех пор не только не пускался в любовные приключения, но даже избегал приближаться к девкам того табора, а о Машке совестился вспоминать. И перестал водиться с Ларькой.

Из Анненского только пять дворов косили на хуторе: убирали исполу маленькую вершинку. К ним Николаю и незачем и некогда было заезжать: только раз был у них — делил копны. Барское они обязаны были сметать в стога, а свое прямо из копен складывали на телеги и возили домой.

Однажды в субботу, ночью, Николай верхом отправился в Гарденино. Ехал он шажком, свободно опустив поводья, покуривал, смотрел на усеянное звездами небо.

Было совсем темно, и, когда Николай переставал смотреть на звезды, ему казалось, что эта темнота еще сгущалась.

Версты за три от хутора он услыхал впереди себя скрипение колес, прибавил шагу, догнал воз с сеном. На возу сидел мужик, рядом с ним, вверх лицом, лежал мальчик.

Николай молча поехал вслед. Ему было приятно чувствовать запах сена и дегтя, слушать, как, медлительно вращаясь, поскрипывали колеса, — это как-то необыкновенно шло к темной ночи, к глухой степной дорожке и особенно к звездам, горевшим в вышине ровным, уверенным светом, как бывает в сухую, постоянную погоду.

— Батя, — спросил мальчик неторопливым, вдумчивым голоском, — отчего же она так прозывается?

— Дорога-то? — Николай узнал ласковый голос Арсения Гомозкова. — А вот отчего. Был, Пашка, в старину Батей такой… из каких, не умею тебе сказать. Вот и пошел этот Батей на Русь. Шел, шел… дорог нетути, куда ни глянет — степь, да леса, да реки… Где-то деревнюшка притулится в укромном месте. Вот он и придумал по звездам путь держать. Оттого и зовется — Батеева дорога.

— Зачем же он, батя, шел?

— А уж не умею тебе сказать. Либо к угодникам, либо еще по каким делам… Не знаю.

— А это Телега?

— Это? Телега. Ишь, Пашутка, Илья такой был, Силач…

— Вот на Ильин день?

— Ну, ну. И промышлял Илья Силач нехорошими делами — разбойничал. Ну, сколько, может, годов прошло, бросил Илья Силач разбойничать, затворился в затвор, вздумал спасаться. И угодил богу. И прислал бог за Ильей эдакую телегу огненную, вознес на нёбушко. Илья-то там и остался, — ну, в раю, што ль, — а телега… вон она! Видишь, и колесики, и грядушки, и оглобельки все как надо быть.

— А как же, батя, вот гром гремит!.. Сказывают, это Илья гоняет.

— Что ж, гоняет. Значит, в те поры опять влезает в телегу.

Мальчик вздохнул.

— А это вон Петров крест, а энто — Брат с Сестрою… Вот маленько годя стожары подымутся…

Николай увидел, как рука Арсения отчетливо выделилась на звездном небе и указывала то в ту, то в другую сторону.

— Батя, отчего они светятся?

— Как отчего? Господь устроил. Сказывают, к каждой приставлен андел. И зажигает и тушит, ровно свечки. Премудрость, Пашутка!

— А отчего, батя, то месячно, а то нет, а то еще ущерб бывает?.. Аль вот что ты мне скажи: отчего летом солнышко закатывается за нашею ригой, а зимою — за Нечаевыми, а?

Арсений тихо засмеялся.

— Ну, ну, загомозил, заторопился, — сказал он. — Это ты спроси, Пашутка, которых грамотных, которые в книжку читают. А я что? Ходил за сохой целый век, ее одноё и знаю, кормилицу… Сказывают, по зимам солнышко-то на теплые моря уходит.

— Это вот куда брат Гараська?

Мальчик, очевидно, коснулся больного места.

— А кто его знает, куда он ушел, непутевая голова, — с грустью сказал Арсений, — ничего-то не слухая, ничего-то в разум не примая… — И, помолчавши, добавил: — А, может, и к добру, господь ее ведает. Гаврила-то к Покрову шесть красненьких притащил, прямо на глазах у меня выложил из кошеля. Что мы знаем? Что видели?.. Век свой прожили за господами ровно в лесу… Я и в городе-то не помню когда бывал, с ратниками наряжали как быть войне.

— Вот, батя, война, — с оживлением спросил Пашутка, — из-за чего это воюют?

— Ну, как бы тебе сказать? — нерешительно выговорил Арсений. — Ну, вот, примерно, завозился там турка, али храицуз, али вот черкес… ну, завозился, — глядь, мы на него и навалимся, усмирять, значит. Ну, вот и война.

— С чего же он завозится?

— А уж это найдет на него. Взбунтуется — шабаш! Не подходи! Ну, белому царю никак невозможно стерпеть. Вот и подымется война. Премудрость божия!

— И уж белый царь, батя, завсегда одолеет?

— Как, гляди, не одолеть, — на то поставлен.

— Я, батя, слышал… зять Гаврила сказывал, — после непродолжительного молчания выговорил Пашутка, — синее, синее, говорит… Конца-краю не видно.

— Чего… синее?

— Да море-то! — с досадою, что его не понимают, сказал Пашутка. — Эдак птица всякая… гуси, утки… эдак камыш, говорит, качается… ровно лес!.. А по-над морем все степь, все степь!.. Так, говорит, ковыл-трава и стелется, так и стелется… Издалека поглядеть — белеет, белеет… ровно туман!

— Кто ее знает! — со вздохом сказал Арсений и дернул вожжами. — Но!.. Н-но!.. Чего упираешься? — и едва слышно замурлыкал не то песню, не то так себе, простой набор слов.

— А в книжках, батя, небось все описано? — прервал его Пашутка.

— Как, гляди, не описано… На то — книга.

Пашутка опять вздохнул.

— Вот бы почитаться! — сказал он.

— Н-да, грамотные все знают, — задумчиво роняя слова, проговорил Арсений. — Оттого, сказывают, мы на них и работаем, что все знают. Оттого им и вольготно. Взять хоть бы Ерофеича нашего… Что ему? Поцарапает перышком — сыт, глянет в книжку — пьян… Беззаботной жисти человек! Эх, Пашутка, Пашутка, кабы не дрался, отдал бы я тебя к нему в выучку!

— Больно уж дерется, — тихо сказал Пашутка, — что ж, батя, до складов еще не дошли, а уж он мне голову проломил… Неспособно эдак-то.

— То-то и оно-то, парень, что неспособно!

— Гомозок, хочешь я тебя грамоте выучу?! — вдруг весело крикнул Николай.

Арсений вгляделся в него.

— А, Мартиныч! — добродушно сказал он. — А я смотрю, кто-то, никак, за телегой едет, нето, мол, из конюхов какой… А это ты! Аль ко двору на праздник?

И до самого Гарденина Николай, радостно воодушевленный, разговаривал с Арсением и с Пашуткой. Он рассказывал им, что сам знал, о звездах, о нашествии татар, о том, отчего бывает война, где лежит Азовское море, какие реки в него впадают и какие еще есть моря, и царства, и страны света. Положим, он не всегда был уверен, что то, о чем рассказывал, так и было на самом деле.

Многие вопросы Пашутки ставили его в тупик, заставляли тщетно рыться в памяти… И какие простые вопросы!

«Спокон веку мужики были барские, — спрашивал, например, Пашутка, — али их кто закрепостил? Отчего в иных краях зимы не бывает? Отчего убивает гром? Отчего живет спорынья во ржи? Отчего бывают росы, и заря, и радуга?» Но тогда Николай восклицал: «Этого не расскажешь. Погоди, все прочитаем», — и беспрестанно повторял:

«Ты непременно, непременно же, Паша, приходи! Вот с осени и займемся с тобою». Ночь ли была тому причиной, то есть то, что они не видели в лицо друг друга, или особое настроение снизошло на них, но разговор был оживленный, без всякого стеснения, такой, который в другое время никак бы не мог завязаться между ними. Арсений безбоязненно расспрашивал о господах, где они живут, что делают, по многу ли проживают денег, как им досталось имение, сколько получает жалованья Мартин Лукьяныч, где Николай обучался, скоро ли думает жениться, и с явным удовольствием выслушивал, как Николай в пренебрежительном и насмешливом тоне рассказывал о господах или с восторгом сообщал, что за человек Косьма Васильич Рукбдеев и как он ездил в гости к Рукодееву, с кем там познакомился, сколько выиграл в карты, и о том, что теперь читает и как поедет в Петербург и сделается совсем ученым человеком. «Я, дядя Арсений, для того только и обучусь всему, чтобы быть полезным народу! — восклицал он, растроганный своими великодушными намерениями. — Вот буду ребят учить… Стану научать крестьян, как вести хозяйство… Буду помогать… хлопотать за вас!» — «Давай бог! Давай бог!» — ласково повторял Арсений. Занималась заря, в деревне кричали петухи, когда показалось Гарденино. Николаю приходилось сворачивать направо, Арсению — налево. Николай приподнял картуз, сказал: «Ну, прощайте же!» — и в безотчетном порыве протянул руку Арсению: тот неловко, с внезапно появившимся смущением, пожал ее своею корявою, мозолистою рукой. «Смотри же, Паша, приходи!» — крикнул Николай, осчастливленный этим прикосновением, и, ударив нагайкой Казачка, как на крыльях помчался в усадьбу.

Утром Мартин Лукьяныч и Николай были у обедни.

Мартин Лукьяныч стоял на своем обычном месте, около правого клироса, подтягивал баском дьячкам, по временам, когда это требовалось порядком богослужения, крестился и с важностью наклонял голову, когда отец дьякон почтительно махал в его сторону кадилом. Около левого клироса, тоже на своих обычных местах, стояли разряженные попадьи и поповны, дьяконица, семинаристы, дьячихи, купец Мягков, волостной писарь Павел Акимыч, целовальник, фельдшер. Служил новый поп, отец Александр. Старый, отец Григорий, подпевал на правом клиросе и то и дело оборачивался к Мартину Лукьянычу. «Каков, каков! — шептал он, мигая в сторону отца Александра, и его сморщенное, ссохшееся, закоптелое от солнечного загара лицо расплывалось в лучезарной улыбке. — Нет, вы погодите, что еще будет, когда проповедь произнесет!» Отец Александр действительно служил весьма благолепно. Это был крупный, хорошо откормленный человек, с пухлыми пунцовыми щеками, с глазами навыкате, с реденькою светло-рыжею, очевидно, недавно отпущенною, растительностью на бороде. Волосы на голове были острижены так, что виднелся отлично накрахмаленный воротничок, очень красиво оттенявший темно-зеленые бархатные ризы. Вообще облачение сидело на нем точно облитое. Правда, слишком резкие движения иногда не вязались с торжественным покроем этого облачения, иногда плотные плечи отца Александра встряхивались так, как будто чувствовали на себе эполеты, а его волосатая мясистая рука не в меру свободно и непринужденно держала крест и возносила чашу с святыми дарами; но это, очевидно, было только потому, что отец Александр не успел еще приспособиться.

Кончилась обедня. Дьячок Феофилактич с трясущимися от перепоя руками и конвульсивно вздрагивающим ртом вынес налой. Из боковых дверей вышел отец Александр в лиловом шелковом подряснике. Он выпрямился, обвел проницательным взглядом предстоящих, вынул из-за пазу — хи аккуратно сложенные листки, молодцевато тряхнул волосами и громко, на всю церковь, возгласил: «Во имя отца и сына и святого духа!.. — и остановился. Видно «было, как ему самому понравился этот густой, вольно вылетевший звук. Затем скосил глаза на листки, облокотился слегка на налой и продолжал: Братия! Вот еще некоторое время, и все православные христиане совозрадуются и возликуют о честном празднике пресвятыя живоначальныя Троицы. Но, радуясь и славя господа громогласными лики, вопросим: что же есть пресвятая Троизца?..» Затем следовало рассмотрение догмата, приводились доказательства от Ветхого и Нового завета, от разума, от предания, развивался ход мыслей, еще недавно усвоенных отцом Александром из лекций по догматическому богословию. К концу проповеди рассказано было о «приложении догмата», опять-таки нимало не отступая от семинарских «тетрадок», а в самом конце отец Александр блистательным изворотом речи в высшей степени тонко, логично и витийственно поговорил о «ниспосылаемых свыше дарованиях» и в форме гиперболы отметил деятельность выдающихся прихожан: Мартина Лукьяныча, купца Мягкова и волостного писаря Павла Акимыча. Конечно, он не называл имен, но когда дело шло о том, что «иному дарован талант надзирать за порядком, домостроительствовать, приобщать препорученное господином имение», то Мартин Лукьяныч по всей справедливости мог с достоинством выпрямиться и приподнять голову; так же как и Павел Акимыч, когда услыхал: «иному — устроять суд, владеть пером, красноречиво излагать законы», и купец Мягков при словах: «а иному дарована способность производить куплю и продажу, обмен товаров, сугубое благоприобретение».

Вокруг налоя теснились потные, напряженно внимательные, недоумевающие, довольные, скучные, восхищенные лица, слышались сокрушенные вздохи; в задних рядах заливалась слезами дряхлая, сгорбленная в три погибели старушка. Там же Николай заметил насмешливое, неприятно сухое лицо Арефия Сукновала. После многолетия, когда народ стал расходиться, Николай выждал, пока Мартин Лукьяныч ушел вперед, и подошел к Арефию.

— Ты зачем здесь? — сказал он ему. — Ведь ты не нашего прихода?

— Вот пришел нового попа поглядеть, — ответил тот неожиданно громко. Хороший, хороший поп… только бы на игрище!

Ближайшие оглянулись, — Николай не заметил, чтобы оглянулись с негодованием, но он сам очень смутился и, быстро отвернувшись от Арефия, бросился догонять отца.

Мартин Лукьяныч был в восторге от проповеди и дорогою все повторял: «Нет, как он закинул насчет домостроительства-то! Иной ведь, горя мало, скажет: «Что ж, управляющий? Поставь меня, и я буду управляющим».

Нет, брат, шалишь! На это нужен талант! Видно, видно, что умный священник».

Николай отмалчивался. Ему сегодня было совсем не по себе в церкви; он смотрел и слушал щеголеватого нового попа, а сам все с грустью вспоминал дребезжащий голосок отца Григория: «Господи, владыко живота моего? Духа праздности, уныния, любоначалия, празднословия не даждь ми… Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения, любви даруй ми, рабу твоему…» и ему казалось, что это было давно-давно, и он вздыхал с неопределенным чувством печали.

Подъезжая к дому, Мартин Лукьяныч сказал ему:

— Ты смотри, брат, не скройся, ты ведь сейчас в застольной или у Ивана Федотыча очутишься! Попы обещались приехать; отец Александр желает познакомиться. Надо этим дорожить. Вот обо всем отец позаботься.

Тогда Косьма Васильич обратил на тебя внимание… а почему? Потому, что ты мой сын. Исай Исаич удостоил с тобой разговаривать, господин исправник не пренебрег… Ну-ка, будь у тебя отец пастух какой-нибудь, кто бы знал, что ты есть на свете? Ах, дети, дети!

Николай был совершенно иного мнения, но оставил его при себе и ответил:

— Я, папенька, никуда не уйду. Куда же мне уходить?

Не успели еще отец с сыном напиться чаю, — отец с романом Габорио в руках, сын — с статьей Писарева о «Мыслящем пролетариате», — как они увидели в окно шибко подъезжавшую тройку.

— Смотри, — воскликнул Мартин Лукьяныч, — ведь это попы катят. И сбруя какая… Важно!

Действительно, на хороших лошадях в наборной с бубенчиками сбруе, в новом тарантасе ехали попы. Отец Александр в превосходной белой рясе и низенькой светло-серой шляпе сидел, широко заняв место, отвалившись к задку, играя пальцами на серебряном набалдашнике щегольской трости Отец Григорий как-то бочком жался около него, ухватившись за край тарантаса, — казалось, он вот-вот вылетит; на нем была поношенная зеленая хламида, из-под широкополой поповской шляпы трепалась от быстрой езды жалкая, скверно заплетенная косичка. Вошел первым отец Александр; отец Григорий сконфуженно и вместе самодовольно выглядывал из-за его плеча; он утирался ситцевым платочком и говорил:

— Вот парит, вот парит… Ей-ей, быть грозе!

Мартин Лукьяныч и Николай подошли под благословение, отец Александр наскоро помотал пальцами и тотчас же поспешил пожать протянутые руки, как бы опасаясь, чтобы не последовало целования. Отец Григорий благословлял медленно, совал руку прямо к губам и затем уже здоровался. Распорядились подать новый самовар, сели.

Отец Александр держал себя развязно, с шумом придвинул кресло к столу; отец Григорий скромно поместился на стуле, в некотором отдалении.

— Очень благодарю, — с первых же слов сказал Мартин Лукьяныч, отличнейшая проповедь, отличнейшая!

Отец Александр улыбнулся.

— Чему-нибудь учили! — сказал он с притворной скромностью.

— Тон высок, высок тон! — воскликнул отец Григорий. — Хороша, не говорю. Я не спорю, Александр. Но тон высок.

Отец Александр не заблагорассудил ответить отцу Григорию.

— Вот пошлю в «Епархиальные», — сказал он небрежно, — пусть отпечатают.

— Ей-ей, тонко, философии перепущено, неудобь-вразумительно для простецов, — вполголоса упрямился отец Григорий и во всю длину вытянул руку, взял к себе на колени чашку с чаем и кусочек сахару.

— Батюшка, да вы пожалуйте к столу, — засуетился Николай, — поближе, ведь так неловко. Пожалуйте, я вам кресло пододвину.

— Спасибо, свет, спасибо! Что ж, посидим… Лишь бы угощали, а то и у притолоки можно нахлебаться. Ей-ей!

— Наследник ваш? — спросил отец Александр.

— Да-с, наследник движимого имущества, — сказал Мартин Лукьяныч и засмеялся своей остроте.

Отец Александр покровительственно обратился к Николаю:

— Помогаете папаше? Хорошее дело. Лучшая наука, скажу я вам.

Николай вспыхнул.

— Есть, по всей вероятности, и более продуктивные, — сказал он, — Я думаю, естествознание или политическая экономия неизмеримо лучше содействуют цивилизации, нежели сельское хозяйство.

Отец Александр тотчас же изменил тон.

— О, всеконечно, всеконечно, — согласился он с готовностью, — наипаче взять инженерные и технологические науки. В наш век это вознаграждается благодарно. Особливо с проведением рельсовых путей.

— Я понимаю науку как могущественный двигатель прогресса. Вот, например, гениальный Бокль…

— Всеконечно! — торопливо вставил отец Александр и, тонко улыбнувшись, точно заговорщик, сказал: — Читывали. Светило первой величины.

Старики с восхищением слушали.

— Вот, подумаешь, Лукьяныч, — не утерпел отец Григорий, — а чему нас учили! Долбишь, долбишь, бывало, герменевтику да гомилетику, всыпят тебе, рабу божьему, тьмы тем язвительных лоз… Вот и вся наука. Ей-ей! Вы не поверите, по чему мы богословие зубрили, — по Феофану Прокоповичу… Да-с. А вот Александр как проходил по Макарию, сел да в полчаса и накатал проповедь. Поди-кось!

— Мой ведь нигде не учился; если что знает, самому себе обязан, — с гордостью заявил Мартин Лукьяныч и, подумав, что мало сказал лестного отцу Александру, добавил: — Но проповедь образцовая.

— Для проформы необходимо, — как бы извиняясь в сторону Николая, сказал отец Александр, — и с другой — же стороны, их необходимо вразумлять. Вот вы. папаша, утверждаете: высок тон. Я же скажу: такие вещи требуют высокого тона. И притом, надеюсь, заключение соответствует…

Отец Григорий промолчал.

— Совершенно соответствует, — подхватил Мартин Лукьяныч. — Он всякий думает — управляющим быть легко. — Но вы справедливо изволили сказать, что нужен талант. Да еще какой! Теперь народишко… покорнейше прошу, как избаловался!

— В высокой степени распустились! — с живостью согласился отец Александр. — Представьте себе, Мартин Лукьяныч, мы вот с папашей считали: двести рублей он выручает за исправление треб!

— Семьсот, Александр, ей-ей, семьсот, как одна копеечка!

— Помилуйте, папаша, кто же теперь считает на ассигнации? Стыдитесь говорить. Двести рублишек. И это ежели класть продукты по высокой цене… Помилуйте, говорю, папаша, в наш век сторож на железной дороге получает более. Возможно ли?

— Бедняет народ… народ, Александр, бедняет, — с неудовольствием сказал отец Григорий. — Придешь, отслужишь, сунет гривну, — стыдно брать… ей-ей, стыдно брать. Только трудом, только вот мозолями снискивал пропитание, ей-ей! — И он показал свои корявые, как у мужика, руки. — И благодарю создателя, не токмо пропитание, ко и достаток нажил… Ей-ей, нажил!

Отец Александр презрительно усмехнулся.

— Уж лучше не говорите, — сказал он и, обращаясь к Николаю, добавил: Червей заговаривает! Прилично ли это священнику?

— Що ж?.. — выговорил было отец Григорий, но тотчас же спохватился. Что ж, Александр, ей-ей, пропадают! Заговорю — и пропадут. Разве я виноват? Вот у них же китайского борова заговорил.

— Это точно, отец Александр, — подтвердил Мартин Лукьяныч, — червь сваливается.

Отец Александр сделал вежливое лицо.

— Ну, и что ж, беру! — продолжал отец Григорий. — Вот три осьмины ржи набрал. Ей-ей! А то все трудом, все мозолями…

— И напрасно, — сказал молодой поп, не глядя на тестя, — в наш век на это смотрится очень строго. Посудите, Мартин Лукьяныч, какое ко мне будет уважение от прихожанина, если я, с позволения сказать, буду коровьим навозом пахнуть? В Европе на это не так смотрят.

Мартин Лукьяныч внутренно скорее был согласен с отцом Григорием, но ему было неприятно, что попы начали пререкаться, и он шутливо сказал:

— Вот, батюшка, подождите: говорят, холера будет Вам, да еще докторам, да аптекарям хороший будет доходец.

Но отец Александр отвечал совершенно серьезно.

— Я на это, Мартин Лукьяныч, смотрю рационально, — сказал он. — В военное время офицерам полагается золото. Холера ли, иная ли эпидемическая болезнь, все равно что война, — не так ли, молодой человек? Я подвергаю опасности свою личность. И по всей справедливости доход должен соизмеряться в той же прогрессии.

— Нет, нет, Александр, ей-ей, ты неправильно судишь. Бедность, бедность, воистину оскудеша. Ей-ей!

— Какая же бедность, папаша, — полторы тысячи ревизских душ в приходе! — раздражительно возразил отец Александр. — Ведь это целый полк! Да я и думать не хочу, чтоб не прожить подобно полковому командиру.

Отец Григорий обиделся.

— Ей-ей, Александр, ты в суету вдаешься, — загорячился он, — ей-ей, грешно. Зачем? Блаженни нищие, сказано, тии бо…

— Нищие духом. Вы неправильно текстом владеете, — язвительно, сказал отец Александр и, желая закончить спор, с особенной внушительностью добавил: — Во всяком случае я в навозе копаться не намерен, — после чего обратился к Николаю: — Принято думать, ло священстве образованный человек утрачивается. Но почему, спрошу вас? Единственно потому, что беспечностью уронили сан. Между тем как в Европе…

Отец Григорий молчал, вздыхал, беспрестанно утирался платочком и вприкуску пил чай. После долгого разговора отец Александр с искательною улыбкой сказал Мартину Лукьянычу:

— Я думаю, вы не откажете, многоуважаемый Мартин Лукьяныч, в некотором одолжении вашему новому духовному отцу… хе, хe, хе!

Мартин Лукьяныч покраснел и беспокойно завертелся на стуле.

— Все, что могу, все, что могу, отец Александр.

— Вот завел лошадок, а луг-то у папаши, хе, хе, хе, и подгулял. Не сдадите ли десятин пять травы? За деньги, разумеется.

— Да, конечно, отец Александр, я отлично понимаю… конечно… Николай! Отведи батюшке три десятины в Пьяном логу… Вот, батюшка, можете убирать… Чем могу-с.

— Премного вам благодарен, премного благодарен! Поверьте, постараюсь заслужить.

Отец Александр с видом глубочайшей признательности потряс руку Мартина Лукьяныча. Отец Григорий усердно дул в блюдечко.

Когда попы уехали, — в окно видно было, как Александр с нелюбезным и недовольным лицом что-то строго говорил Григорию, а Григорий молчал, озабоченно уцепившись за тарантас, — когда они уехали, Мартин Лукьяныч долго в задумчивости ходил по комнате; наконец остановился, почесал затылок и сказал Николаю:

— Н-да, поп-то новый тово… из эдаких! И что ты выдумал, что он умен? Ничуть не умен!..

Николай открыл рот, чтобы возразить, но Мартин Лукьяныч перебил его:

— Будешь отмерять траву, похуже выбирай, к бугорку. И достаточно двух десятин. Скажешь — больше, мол, оказалось невозможно… За деньги! Знаем мы, как с тебя получишь! Вот и пожалеешь об отце Григорье.

— Как же можно, папенька, сравнить! — с живостью отозвался Николай, очень довольный, что и отцу не понравился новый священник.