Глава первая

На Зеленом лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах улицы были узкие. Мостили улицы там фашинником [фашинник -- связки прутьев, хвороста, камыша для укрепления насыпей, плотин, дорог. (Прим. ред.)] еще при царе Косаре. Проточные канавки в дождяные дни всплывали там паводками, а из канавок шел нехороший дух. Ходили тогда по бревнышкам или перескакивали с фашины на фашину. На каждой улице стояли кабаки, чайные, съестные, а на крестах -- ларьки с хлебом и квасом. У кабаков валялись вповалку пьяные: все видно. У кабаков стоял бабий и мужичий горлан. Бабы в ярости строгали своих пьяниц, совали им по загривкам, а потом, натруждая большие животы, тащили их домой, обшаривали на ходу карманы и увертывались от пьяного размаха.

В получку бабы становились у кабаков на дежурку. Сговорчивые мужики из бабьих рук выпивали по стаканчику, озорники куражились и пропивали все. Выли тогда бабы на крыльце, грозили кулаками кабатчикам и вытирали передниками обидно-унылые слезы.

Перед праздниками улицы гавкали глотками, балалайками, гармошками, ухали песнями, бухали по земле сапогами, сапожищами.

В праздники к постовым городовым на подмогу и устрашения ради прибавляли из участков по конному городовому на конец. Постовики стояли на своем месте, а конные ездили взад и вперед и не давали собираться кучками. Ребята сидели на заборах в обшарашку и кричали: н-н-нб, нно, н-н-н-б. Городовые сердито оглядывались на заборную конницу. Где можно было подступиться лошадям, сгоняли ребят и замахивались плетками. А ребята сваливались вовнутрь дворов, выжидали, как отъедут, высовывались в калитки, в проломы и на скору руку пускали из рогаток мелким камнем. Лошади привскакивали на месте и махали хвостами. Конные городовые хватались за спины и скакали на выстрел, злобно стучали в ворота, вызывали хозяев... Выходили бабы, жалели городовых, а потом истошно визжали в защиту своих дитёв.

Для отвода глаз мужики урезонивали баб и подбавляли тем жару бабьему сердцу.

Так до сумерек -- время городовым по участкам ехать -- с ребятами и бабами, до поту, до надсады, воевали городовые. Вечерами тут посторонним посетителям раздавали затрещины: называлось это "поход дать".

Побаивалась ходить на Зеленый Луг, на Числиху, в Ехаловы Кузнецы благородная публика!

Жил тут рабочий люд разного званья, ткачи, мыловары, кожевенники, каменщики, бондари, слесаря, токаря, полотеры, сапожники, железная дорога. Жили трудно, в обхватку, в обнимку. Из окошка в окошко решали дела заводские, любовные, сплетенные. Зимами, раздевши, перебегали друг к другу. В город, на чистую половину, ходили только по большей нужде -- на базар да за покупками. И то -- больше бабы. Покупали не часто -- не часто и ходили. Рабочие частили в город после Петрова дня продавать на базаре утятню. На Петров день рабочие артелями уходили за двадцать верст к Николе Мокрому за утками, настреливали уток тьму -- лучшие стрелки считались -- и продавали потом домоседу-горожанину. Еще первого мая, раз в год, завелось так в недавнее время -- выходить на главную улицу и показывать кому следует рабочее изделие -- красный флажок.

На бульваре тогда -- бульваром благородная публика отгораживалась от черной городской стороны -- с большим выбором пропускали в город. А где же убережешь? По задворкам да по закоулкам пробирались к условленному месту. Не все тогда ворочались назад. Ночью нагрянывали гости, шарили в домишках, перерывали скарб, лазили по чуланам, по чердакам, по сараюшкам. Увозили. По улицам рыскали в темноте соглядатаи. Сигали на огонек за ситцевыми занавесками, сторожко и с опаской прикладывали уши к опушкам -- не гудит ли где человечий улей? Подсматривали кое-где и не без прибыли, кое-где знали и подсмотреть.

Беспокойная сторона Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы!

За Зеленым Лугом, на выезде, на Московском тракте, махали черными крестами-крыльями коровинские мельницы-столбянки и крупоруши. А поодаль от них на холмике белела часовня белорижцев. Еще подальше плавало на много верст между луговин, осок и камышей низкобережное озеро Чарымское. Не жил там человек, не дымилось его жило. Зимой бегали там матерые волки в метелях и месячных ночах, наскакивали на мужичьи обозы, шли за обозами, светили дороги красными вспыхами волчьих взглядов, выли на поджарое свое брюхо, рвали отставшую сучонку на шерстяные кусочки, заблудшего человека уносили в сугробы: нищий люд -- богомолки, богомольцы -- уложили чарымские дороги косточками.

Веснами Чарыма набухала подо льдом. Колобродили вливные речки с луговин. Качала Чарыма день-другой от берега до берега ледяную свою упаковку. Потом трескалась посередине, выливались закраины через кромочки берегов, убегали вспять речки, речушки, льды плыли в луга лебяжьими косяками поверх ивняковой, ольховой щетины. Чарыма ухала ветрами, дула холодными пышками на город -- надевай шубу.

Не видать и конца-краю Чарыме. Утопли луга, осоки, камыши, сгинули под серебряной крышей людские дороги, только один Никола Мокрый качался белым кораблем вдалеке, будто объезжал свою мокрую землю -- едет-едет, а доехать не может.

Доливалась Чарыма до белорижцев, до коровинских мельниц, скатывалась до городской околицы, топила Свешниковскую мануфактуру, кожевенные заводы Бурлова, мыловаренные Марфушкина, кирпичные Прилуцкого, останавливалась у насыпи чугунки, у депо, у слесарно-механического Мушникова.

Высыпала тогда мелкая рабочая челядь к разливам, и, вскакивала с кочки на кочку, ладила дощатые плоты , нa колышках в одиночку правила по летним дорогам, по полянкам, по канавам с лопухами и крапивой. Добиралась она до капустных огородов, выдергивала в на лоне огородные колья -- прорывала заторы, перескакивала на льдины и катила враскачку в улицы.

Лопались с лязгом льдины, будто железные цепи, челядь барахталась в крутне, плыли по воде шапки, картузы, орущие ребячьи головы. Выскакивали из домов бабы, мужики, папки и мамки. Мамки плакали и жалостливо протягивали вперед руки, наклоняли в дугу корпуса, папки с бранью лезли в разлив, брели тяжело в высоких охотничьих сапогах, хватали за шиворот с мясом ребят и вытаскивали на сушу. Мамки драли за волосы челядь и волокли домой на обсушку. Но челяди разве есть уём?

Доплывали ребята на плотах до белорижцев, залезали на крышу часовни, обнимали разноцветную, как набоечный подол сарафана, главку и усаживались верхом на князьке. А ветер хлестал полотнищами парусов, хотел сдуть с крыши, сердитые облака поводили усами, ветер наклонял головы, ёжил...

Плот обрывало с привязи, уносило...

Хохотали озорники, богохульствовали, храбрились на князьке.

А сумерки словно подкрадывались со всех сторон... Вместе с сумерками приходил в гости страх и щекотал спину. Все дальше и дальше казался город, будто относил его разлив, города не было, вместо города стояли у далеких пристаней в огнях ночные пароходы. Вздувались огни -- и тухли, тускнели, убавлялись...

По разливу неслись, как улетающие птицы, вопли:

-- Спаси-и-ите! Помоги-и-те! Ма-а-ама! Па-а-па!

Плакало материно сердце от надрывных ребячьих голосов, взбаламученно толокся народ в улицах, а не подступишься за темнотой к белорижцам. Все неясней, все тише в ночном ветре доносились голоса.

Позванивали во мраке льдины, терлись друг о друга с курлыканьем, шушукала вода, выл ветер тысячами глоток -- и нет-нет в ветряном хоре плакал жалкий кри-чонок:

-- Ма-а-ма!

Спасальщики разжигали костер у самой воды, только бы не подмочила. Красные мухи винтили густо в темноте, красная метла мела темноту, кидалась в разные стороны, задевала за крыши...

-- Не дело надумали, -- ворчал старик, пожара как бы не было. Искра на ветру хуже керосину.

-- Спалим улицу. Кто отвечать будет?

-- Вишь, какой ветрина!

-- Не бросать же ребят без подмоги!

-- С огнем легче: людей видят.

-- Не подкидывай, не подкидывай много! Пожарные увидят и нагрянут: не расхлебаешь каши!

Ночь спала над Чарымой, над белорижцами. Темным небесным одеялом закрылись звезды, бледная немочь месяца, беленые млечные холсты. Чуялось -- клубили, завивались, бодались там облака под шалым ветром, гонимые по небесным бездорожьям.

Ребята не сводили глаз с костра и охрипло-закоченело кричали о помощи.

Все убывал и убывал люд. К свету оставались у костра одни отцы и матери. Натаскали отовсюду досок, чурбаков, сколачивали большой дощатый плот.

Как только брезжили чарымские волны, мелькала белая грудка белорижцев, сталкивали плот и отчаливали... Гнали отцы плот, изгибались на кольях, а ребята на коньке, как воронье, прижимались друг к другу, подрагивали последней дрожью, молчаливо звали плот глазами...

Плот подшмыгивал к часовне, отцы хватались, за крышу и снимали ребят на дощатое судно.

-- Негодя-я-и!

-- В воду головой паршивцев!

Отцы сверкали глазами, а на берегу ждали мамки с платками, с шубенками, вскрикивали на каждый качок плота, тянулись к воде, наклонялись над ней...

-- Ванюшка!

-- Сеня!

-- Мишенька!

Закутывали, обнимали, целовали, волокли домой...

Шли-бежали. В спину бил, злобясь, ветер с Чарымы, подгонял шаг.

Паводок стихал. Смеялся Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы над ребячьим озорством. Смех и горе. А матери озорников не могли наговориться о своем счастье.

Разлив стоял неделю, медленно отплескиваясь назад, оставляя льдины на дорогах, на огородах, на потопленных низких сараюшках, на собачьих будках. А в канавках, в ложбинках, в задворных прудах застревала чарымская рыба. Ловили ее тут наметками и вершами.

Пятился разлив и оставлял по себе короткую память: каждый год особенную. Долго еще летали над улицами чайки, кричали о рыбе, белыми гирьками сваливались за ней в мельчающую воду ложбинок.

По центральным улицам носилась пыль, серели оконные стекла, морил жар, в белых туфлях ходили женщины по начищенным метлами мостовым, а над Зеленым Лугом, над Числихой, над Ехаловыми Кузнецами, как в огромной прачечной, повисал балдахином седой пар чарымских вод.

Кашлял в тумане прохожий человек, закутывался тепло, глядел себе под ноги, а земля, будто мокрое белье в чане, хлюпала под ним.

И везли тогда по полой воде на кладбище каждый день хоронить рабочих от Бурлова, от Марфушкина, от Свешникова, от Мушникова. Везли, а за гробом кашляли Марьи, Агафьи, Лизаветы, а за платья держались пристяжные -- ребята с мокрыми носами. Увозили, а убыли не было: другие вставали на пустопорожнее место у станков, у котлов, у краснорожих печей, в проходных будках.

И сколько же народу рабочего на свете -- не переведешь!

До Петровок -- считали бабы -- гостил туман-кашлюн, пока не высушали его рабочие груди, пока не впивался он и малым и большим весь и без остатка в нутро.

В первый бестуманный вечер, как на праздник, вылезли посидеть на крылечках, на скамейках под окошками, встретить лето, поглядеть на чистое вечернее небо, какое оно есть.

Переводились туманы, попросыхали улицы до первых дождей, можно было проходить в начищенных сапогах, кабаки торговали хуже и хуже, кабатчики сидели у дверей и шелушили семечки, белые шестерки от нечего делать лежали брюхами на подоконниках, ловили мух, мужики с бабами проходили мимо, не глядели, кабатчики напрасно делали зазывные поклоны.

Катил летний хозяин по небу золотобровый, обрастала земля зелеными шкурами, наливались деревья ветками, листочками, плодами, шумела над землей мука белая, мука черная, мука пшеничная, от загару растрескивались проселки, большаки, тропинки, -- пережег, перепалил золотобровый, выпил весенние речки, ручьи, зачерпнул золотыми пригоршнями из больших рек, озер и морей.

Несло над землей болотною гарью, дымом трав, дымом цветов, крепким ржаным ветром, жаром зажженных глин и песков... Захлебывались на земле, как на горячем поду, и чистая и черная сторона городская.

А ночью на Числихе у Флора и Лавра сторож бил в набат: пожар на Числихе.

В тесных улицах долго и тревожно пахнуло гарью. Просыпался обеспокоенный человек ночью -- снился ему пожар -- и крестился. Будто смирнее становилось на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах, замолкали гармошки, песни, на сердце ложилась тоска.

А потом вдруг в Ехаловых Кузнецах на всю улицу шум. Журжак с журжей не поладили, вынесли сор на улицу. Журжа в разодранной юбчонке выскочила в окошко, закричала, завизжала. Пьяный журжак выскочил за ней без пояса, с сапогом... На углу засвистел в свистульку городовой, схватил журжака. Завысовывались из окон, из дверей, из ворот, из калиток головы, подолы, сапоги, руки... Побежали со всех концов. Журжа плакала. Журжака ругали, пересмеивали, вязали веревкой и вели в участок.

Журжак упирался, как козел, обеими ногами, бодался головой, оглядывался назад через плечо и кричал на журжу:

-- Ре-е-е-жиком заножу!

Журжака толкали в спину, тащили, помогали идти коленком. Журжа глядела вслед, жаловалась бабам на житье горькое, на побои журжацкие... Бабы стыдили за срам и жалели.

Отшумев, отсмеяв, отспорив, люд весело расходился. Мужики, разогретые журжей, лезли к бабам, те брыкались, посылали к журже, не откидывали руки от обнимки, льнули... Ребята-журженята сновали по улицам, названивая в звонкие колокольцы глоток. А журжа покачалась-покачалась за воротами, выглянула на улицу и, крадучись, заспешила в участок -- освобождать журжака...

И опять жизнь пошла по своему кругу, как часовая стрелка, шагая по черным ступенькам.

У кабака Митюшка Козырь вперепляс плясал с гулящей девкой и визглявил:

У-стюшкина ма-а-ть

Собира-а-лась помирать,

Ей гроб теса-а-ть,

Она по полу пляса-а-ать...

По улицам ночью ходил буян Иван Просвирнин со своей артелью. В темных закоулках колотили встречного и поперечного, паляли из бульдогов, показывали большие самодельные ножи и уханьем уходили в ночь, хохоча и слушая во мраке, как бежит напуганный человек по колкому фашиннику.

Приходили родины, свадьбы у Флора и Лавра, в Р6-щенье, на Крови, на Подоле, приходили гостины, праздники, именины, похороны. Любили, плакали, смеялись, пели на черной рабочей стороне...

Рвали рассветный и вечерний воздух гудки, ныли над крышами рабочих домишек, замолкали с воем, оставляя долго не умолкавший звенящий зуд в улицах, в тупиках, в переулках.

Над жизнью, над горем, над радостью, никогда не уставая, валил густой дым красных фабричных труб. Будто стояли они дозорными, стерегли люд на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах, ходили за ним по пятам, загоняли в свои рыжие корпуса-корабли изо дня в день от шести до шести, от шести до шести.