Стычка произошла в Ехаловых Кузнецах.
Иван Просвирнин катил свое большое тело на кривых ногах посередь дороги, давил крепко и густо сапожищами весенний чавкающий снег, мотал большой черной головой каждому своему шагу и нес на отлете стиснутый кулак, как маленький котелок.
За ним подхрамывал Клёнин, уставал догонять, напрягался через силу, да шел враскачку Кукушкин, засунув руки в карманы ватного пиджака.
Навстречу, не торопясь, двигался Егор Яблоков. Сжав зубы, паля темными глазами, Просвирнин положил на грудь Егору широкую пятерню, скомкал ее вместе с отворотами пальтишка, уперся в снег колесами ног и тряхнул.
Клёнин и Кукушкин невесело ухмылялись, пряча глаза где-то за плечом Егора.
Спокойно глядя в темную муть бесившихся глаз Просвирнина, Егор остановился.
-- Ты помни, Егорка, -- зашипел Просвирнин, -- мы тебе пересчитаем ребра! Ты не мути на заводе. Двум медведям не жить в одной берлоге. По-о-нял?
Егор наморщился, крепко и твердо оторвал руку Просвирнина от пальто, своротил с дороги и сказал:
-- Хорошо. Я понял. Но и ты кое-что запомни!.. Просвирнин тяжело и грузно захохотал вслед уходившему Егору. Клёнин тихо подхохатывал, а Кукушкин щурился пьяными глазами.
-- Егорка! Слышь, Егорка! -- кричал Просвирнин. -- Отчаливай к себе в Сормово! Ты нам не ко двору. Оглянись, что ли! Не беги!
Егор быстро уходил, глядя себе под ноги и ежась в пальтишке.
-- Мы-ста сормовские! Мы-ста путиловские! -- кривлялся звонко и вызывающе Клёнин.
Вечером в окошко Егора забарабанили. Егор отвел в сторону ситцевую занавеску и вздрогнул. К стеклу прилипли глаза Просвирнина. Они смотрели в упор и не мигали -- черные, горящие на блестящих больших белках. Просвирнин потянул раму.
-- Отвори, Егорка! Надо поговорить. Выдь на улицу! -- криво усмехнулся, продолжая стучать по стеклу.
Егор задернул занавеску, прислушался к заскакавшему под рубашкой сердцу, вытер вспотевшие вдруг руки о штаны, подошел к столу и сверху в стекло затушил лампу.
-- Идет! -- сказал торжествующий голос Просвирнина.
На крыльце затоптались. Кто-то пересмехнул.
-- Отойдите, ребята, на дорогу! -- опять сказал Просвирнин.
Егор слышал в темноте, как ходили в груди часы, и будто каждый удар услышал бы всякий, кто зашел в комнату. Он ждал. Его ждали за окном. Устали ждать. Снова тихо забарабанили. Барабанили долго и настойчиво. Егор порывался к окну и останавливал себя.
-- Егорка! -- звал Просвирнин. -- Егорка! Трус! Выдь на минутку. Честное слово, не тронем. Поговорим по душам, Егорка!
Что-то долго несвязно говорили на крыльце, а потом опять барабанил Просвирнин.
Егор, скучая, пережидал, когда уйдут. Ныло где-то внутри, в горле сохло и жгло.
Уходя, топтались на крыльце, заглушенно ругались, бросили в окно мокрым снегом. Ночью проходили мимо дома с песнями и гармоньей, останавливались, всходили на крыльцо, шарили раму... Егор отодвинул кровать к задней стенке и вертелся всю ночь. Так и началось главное.
За Егором следили, подстерегали его, вели с ним задирающие разговоры на заводе, на улице. Рабочая сторона твердила, шептала, думала о ссоре, ожидала развязки. Егора, крадучись, предостерегали. Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы робели перед пьяной удалью Просвирнина, терпели давно и молча шум и грохот просвирнинской артели. По ночам боязливо слушали топот проходивших по фашиннику ног, уханье и рев песен, плотнее прикрывали рамы, тушили огни, с опаской выходили за ворота, прятались к заборам, убегая от голосов шнырявшей во мраке артели. Городовые заискивающе усмехались на проказы Просвирнина и козыряли ему днем. В кабаках, трактирах Просвирнин пил и ел, ни за что не платя. Вваливался он с опущенной черной головой, хлопал наотмашь дверью, подходил к стойке и кричал:
-- На-л-л-ей!
За ним подходили другие. Бежали шестерки, размахивая ручными салфетками. За столиками рабочие будто приседали и становились вровень с бутылками, с пивными кружками, стаканчиками. Затихали пьяные. Кабатчики услужливо торопились, хватали графины, выплескивая щедро водку дрожащими руками, наливали через края...
У стойки темной грудью громоздилась просвирнинская артель, пожирала закуску, лазила руками в тарелки, опустошала графины, роняла и била посуду, харкала и сплевывала на пол, топталась на плевках -- и гомонили между собой, не глядя ни на кого в трактире.
Потом артель проходила на чистую половину. Шестерки таскали туда графины, бутылки, подносы с закусками. Рявкала трехрядка просвирнинского музыканта Сашки Кривого "Дунайские волны" и наполняла кабак плачем и стенанием. Просвирнин запевал, артель подхватывала -- начиналась гульба. Из кабака, кто поосторожнее, поспешно уходили.
Иногда уходить не удавалось. Просвирнин рассаживался у стойки и никого не выпускал. А то обходил столы, всматривался в лица, наклоняясь низко горящими глазами, поднимал руку и бил. Завязывалась драка. Бились кулаками, стульями, выхватывали ножи, валили на пол, хрипели на полу и топтались ногами.
Трактир пустел. Тогда Просвирнин подходил к кабатчику, накренясь вперед своим широким, как полотнище дверей, телом, как бы гладя, брал его за бороду, всматривался в открытые глаза, убегавшие в сторону, и шипел, злобно беснуясь:
-- Зов-в-и полицию! Кабатчик робко делал улыбку. Как собака перешибленной лапкой, махал рукой и выдавливал подобострастно:
-- Куда уж, Иван Иванович? На друзей жалоба -- срам.
Просвирнин держался за бороду, скрипел всеми зубами, подрагивал лицом и быстро отдергивал руку. Кабатчик вытирал на лбу пот, метался за стойкой, переставлял посуду, выдвигал кассу в замешательстве, звенел рюмками.
Просвирнин молча качался у стойки и, наконец, протягивал поверх графинов и закусок темную и грузную ладонь.
-- На артель царских!
Кабатчик радостно совал кредитку и пожимал лапу, со смешком закрывая ее своей ладошкой. Сашка Кривой играл марш, шестерки распахивали двери, и артель гуськом вышагивала на улицу. Так Просвирнин поочередно обходил все кабаки и трактиры на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах.
Хмуро и молчаливо бил он кувалдой весь день в кузнечном цеху после бессонной ночи, пил жадно воду из бачка, глядел на горящее железо красными глазами и косился на бригадира.
В шесть часов за проходной будкой собиралась из разных цехов его артель и вместе шла в город.
Ночью к ней прибавлялись свешниковские, бурловские и мушниковские. Артель выходила на гулянку.
Была у Просвирнина журжа -- Аннушка, мойка на винном складе. Девушки бегали от Просвирнина. Увидал он Аннушку на улице и стал ходить за ней неотступно. И пьяный и трезвый болтался у ворот Аннушки, сидел на мостках и поджидал, опустив голову в землю, просиживал ночи, бил у ней стекла, ломал палисадник. Потом пришел к ней ночью и сделал ее своей журжей. Аннушку утром вынули из петли -- отходили. А на другой день она сама пришла к Просвирнину и осталась у него.
Когда приходил Просвирнин в ярость на улице, перегораживала его артель поперек улицу, разгоняла гулянку, била и громила кабаки, разворачивала перила -- бежали бабы к Аннушке и звали ее.
Аннушка торопилась с бабами... Тогда люд смеялся. Просвирнин останавливался с занесенной рукой, оглядывался по сторонам, застенчиво улыбался, утихал, охватывал огромной рукой за плечи маленькую, как девочку, Аннушку и, покачиваясь, смолкая, ступая в короткий шаг с ней, уходил.
-- Что подол делает! -- гоготал люд сзади. А потом нещадно били Кукушкина, Клёнина, отрывали планки у гармоньи Сашки Кривого, выдергивали волосы у Алешки Ершова, гнали их с улюлюканьем и гамом вдоль улицы. Ребята на подмогу отцам пуляли по ним из рогаток, бабы кидали чем попало и визжали.
Потом приходила расправа с обидчиками. Просвирнин вымещал за товарищей: пускали в ход ножи, трости, кастеты, проламывали головы, дробили ноги, укорачивали жизнь. Били заодно городовых, отнимали шашки и ломали, били проходящую публику, стаскивали извозчиков с сиденья, гоняли по улицам на извозчичьих клячах, бросая их у кабаков, попадали в участки, где их, в свою очередь, в холодных били пожарные.
После побоев подолгу отлеживались на квартирах и сидели неделями в арестном доме на Кобылке.
Стихала тогда жизнь на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах, мирно и трудно катясь надсадной работой, плясками, песнями... Аннушка ходила -- краше в гроб кладут.
Но дни прятались за дни. Будто на многих тройках с колокольцами, с ширкунцами вдруг вырывался Просвирнин из-под запора и наверстывал потерянные драки, буйства, поножовщину.
-- Вышел! -- говорили на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах.
-- Изводу на него нет!
На всех фабриках и заводах раздавался гул от первой ночи, повисали над каждым угрозы расправы, страха, тревоги. Из месяца в месяц, из года в год.
Егор работал с Просвирниным на железной дороге в мастерских. Цехи были рядом: токарный и кузнечный.
Еще не освоился Егор в мастерских, но уже знал всю подноготную Просвирнина: нашептали товарищи, наговорили ночные крики на улицах. А на пятый день Просвирнин подошел в перерыв к станку и сказал:
-- С тебя, Яблоков, надо литки с поступлением! Ставь четверть! В получку разопьем. Иде-ет?
Токаря кругом засмеялись.
-- Дешево и сердито, -- продолжал Просвирнин. -- Без отступного ничего не выйдет.
Егор близко всмотрелся в Просвирнина и ответил:
-- Я не пью.
-- Мы за тебя выпьем. Верно, ребята? Токаря снова засмеялись, но ничего не сказали.
-- Так приготовляй четверть, Яблоков, -- уходя, кинул Просвирнин, -- дожидаться будем. Не ты первый, не ты последний. Порядок такой.
Егор усмехнулся.
-- Посуленного три года жди. Не пришлось бы тебе, Просвирнин, из своей четверти наливать!
-- Поглядим ужо! Токаря обступили Егора.
-- Черт с ним -- поставь! Беда будет!
-- Со всех берет. Изувечит разбойник. Все откупались. Раз пристал -- не отвяжется. Ты не знаешь его. Плюнь! От греха подальше.
Егор твердеющим голосом заговорил:
-- Нет, ребята, этому потакать нельзя. Свой со своего тянет. Его надо в выучку. Он на испуг берет.
Проходила получка за получкой. Просвирнин приставал. Пьяный поймал Егора на улице и затащил к себе. Дома обхаживал Егора.
-- Ты со мной подружись, Яблоков, -- бормотал он, -- я за тебя, ты за меня. В кулак зажмем завод, как у Аннушки!
-- Ты и так завод в кулаке держишь, -- отвечал Егор.
-- Один ты покориться мне не хочешь. А я тебя согну. Честное слово, согну. Ты передо мной, как моля перед щукой. Я заглотну тебя.
-- Костей во мне много.
-- А я костоправ. Чавк, чавк и -- готово.
И когда Егор вырвался от Просвирнина, тот высунул голову в окошко и долго глядел ему вслед пьяными глазами, будто примеривался, с какого места лучше схватить Егора.
На другой день Егор встретился с Аннушкой. Остановились. Встретились еще раз. Поговорили. А потом зачастили встречаться, держали друг друга за руку и не могли накупаться: он в серой, она в синей воде глаз. Люди увидели. Сказали Просвирнину. Тот приметнее заскользил взглядом по Егорову лицу, а взгляд -- будто уголь горячий выскочил из красной топки.
И началось: артель на артель -- артель Яблокова, артель Просвирнина. Аннушка с фонарями на лавочке у дома сидела, а из окошка с нее глаз не сводил Просвирнин, травинкой доставал до щеки. Вдруг затихло на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах после фонарей Аннушкиных, будто шайку свою распустил атаман. Целый месяц Просвирнин ни с кем не сказал на заводе слова, не вядали пьяным на улицах, сидел дома сидень-сиднем.
-- Очухался, дьявол!
-- Стережет Аннушку.
-- Аи да Яблоков!
-- В середку ударил.
-- Просвирнин -- хуже болезни у нас. Сторона наша -- из-за него двор нечищенный: вывозить надо. Зажал, прохвост, всех кучей и в одиночку, как лед в половодье в зажорах.
-- Ведь выйти, ребята, нельзя без опаски! Бабы будто запрещенные с сумерек носу не показывают на улицу.
А Просвирнин с артелью опять забушевал. Вырвался с черной половины на бульвары, выкорчевали в ночь все скамейки, покидали в канавы, повыдвигали вверх тормашками на дороги и кресты, перегасили фонари, пооборвали телефонные проволоки и переплели улицы.
Утром водили на допрос. Никто не показал против.
Обошлось.
Он гулял, а Аннушка, видели, к Егору ходила: полушалок на глаза.